Информационный женский портал

Верил ли лев толстой в бога. Лев толстой о христианстве

Толстой Л.Н. (1828—1910) пытался создать новую «истинную религию», включающую все ценное из религий, основанных на принципах любви и остро критиковал социальное лицемерие официального православия. Он утверждал, что люди должны самосовершенствоваться, жить трудовой жизнью, поступать сообразно совести, так как только тогда и образуются условия «подлинно христианской жизни». Толстой был противником всякого силового конструирования «наилучшего» устройства жизни, называя это «суеверием устроительства», потому что «никогда не осуществляется то устройство, которое хотят установить люди, а совершается большей частью совершенно противоположное» и «всякое насилие... противодействует всякому благоустройству». «При решении дела насилием победа всегда остается не за лучшими, а за более эгоистичными, хитрыми, бессовестными и жестокими». Борясь со злом его же методами, мы только увеличиваем зло. Именно в этом опасность революционеров. Поэтому, считает писатель, «не следует противиться злу силою», в долгосрочном плане оно упадёт под своей собственной тяжестью. Так он разрушал идеологические догмы и государственников, и революционеров, и церковников, критикуя государство и церковь как органы насилия.

У Толстого - особое понимание религии и особые взгляды на Церковь как социальный институт. Не случайно в письме А.П. Чехову он писал:

«О Боге –то по-серьёзному можно говорить только с атеистом».

Но в том то и дело, что если бы Толстой был просто атеистом и не покушался бы на «исконные владения» Церкви, на паству, за которую у различных конфессий всегда идёт нескончаемая и непримиримая борьба, то не могло бы возникнуть и столь резкое неприятие его взглядов со стороны клира РПЦ, длящееся до сегодняшних дней.

В трактате «Исповедь» (запрещенном в России цензурой и опубликованном в Женеве в 1882-1884 годах) Толстой ставит философские вопросы о смысле жизни и смысле веры. Он приходит к выводу, что найти ответ на вопрос о смысле жизни с помощью разума невозможно и призывает следовать законам естественной жизни. (Ср. у Достоевского: «Полюбите жизнь, больше чем смысл её, тогда и смысл станет ясным»). Это значит, что смысл жизни заключен в самом процессе жизни и самореализации личности. Мысль о том, что для Вселенной факт существования некоей популяции живых существ на какой-то маленькой планете на окраине одной из миллиардов Галактик действительно никакого «смысла» не имеет, Толстой не обсуждает.

Толстой считал, что Церковь не является святой и апостольской, священники не являются посредниками между Богом и людьми, а теологическая версия связи религии и нравственности несостоятельна: по поступкам человека невозможно определить верующий он или нет.

…«преподавание так называемого закона божия детям, есть самое ужасное преступление, которое можно только представить себе. Истязание, убийство, изнасилование детей ничто в сравнении с этим преступлением…» //письмо опубликовано в Собрании сочинений Л. Н. Толстого, изд-во «Художественная литература», Москва, 1984 год

Толстой не верил в подлинность, т.е. «боговдохновенность» Евангелия, а исповедь считал поощрением безнравственности, так как покаянием и «прощением уничтожаются опасения перед согрешением». Безнравственны выдумки о рае и аде, обесценивающие значение доброй земной жизни, бескорыстной, а не построенной на хитром расчете после всех грехов обрести спасение с помощью покаяния. По Толстому все исторически сложившиеся религии препятствуют нравственности. Человек не может быть «рабом Божьим», потому что «Бог обязательно бы воспрепятствовал такой гнусности». Личность сама ответственна за свои поступки и не должна перекладывать её на Бога. Толстой отрицал догмат о Троице как противоречащий здравому смыслу вариант языческого многобожия.

За такие и подобные высказывания «Синодальным определением» 1901 года Церковь с сожалением объявила, что прерывает с писателем общение:

«...И в наши дни, Божиим попущением явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его и на святое Его достояние. ...он проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской: отвергает личного живого Бога, …пострадавшего нас ради и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает бессеменное зачатие Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мзвоздояния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа… и не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию, …и тем не прикровенно, но явно отторг себя сам от всякого общения с Церковию Православной. Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею»...

Это скорее список основных церковных догматов, которые отвергал Толстой и констатация факта «самоотторжения» от них самого Толстого. Церковь сожалела о потере столь авторитетного подданного и приглашала к раскаянию. Постановление церковного суда от 20.02.1901 по сути повторяет это определение:

«В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живаго Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа - Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию. Все сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира, и тем неприкровенно, но явно пред всеми»

Церковные издания вежливо пишут, что официальной анафемы не было, она «родилась под пером писателя Куприна». Другие же издания пишут, что устные анафемствования по церквам Российской Империи всё-таки произносились и приводят тексты:

«Анафемствование богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя отца, и сына, и святаго духа. Хотя искусити духу господень по Симону волхву и по Ананию и сапфире, яко пёс возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет во грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осуждён, в роде едином …» и далее в том же духе, что говорит лишь о глупости провинциальных попов, старающихся выслужиться перед начальством. Эта манера среди российского чиновничества традиционно повторяется.

Как же отреагировал Толстой на отлучение? Приведу некоторые выдержки из его ответа на определение Священного Синода, который был также опубликован в русских газетах:

"...То, что я отрекся от Церкви называющей себя Православной, это совершенно справедливо. … И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же - собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающего совершенно весь смысл христианского учения.

Я действительно отрекся от Церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей и мертвое мое тело убрали бы поскорее, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.

То, что я отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге, родившемся от Девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо.

Еще сказано: "Не признает загробной жизни и мздовоздаяния". Если разумеют жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями/дьяволами и рая - постоянного блаженства, - совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни...

Сказано также, что я отвергаю все таинства... Это совершенно справедливо, так как все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия..."

Надо сказать, что Л.Н. Толстой никогда не управлял никакой религиозной организацией. Но из его учения были взяты некоторые идеи «опрощения», эти люди назвали себя «толстовцами» и они появились в духоборческих слободах в конце 1880-х. Это были сосланные в Ахалкалакский и Тифлисский (ныне, как вы знаете, это Тбилиси) уезды Российской Империи князь Хилков и другие родовитые персоны. Они организовали артельную обработку полей и мастерские, повели борьбу за уравнение имущества и потребления, за отказ от податей и военной службы, потребовали чтобы все деньги сдавались в общественную кассу, чтобы всё делалось личным трудом и никто не держал прислуги, запретили заниматься извозом, носить оружие. Неудивительно, однако, что всё это утопическое мероприятие быстро кончилось крахом.

Церковников больше возмущал сам факт того, что Толстой считает свою позицию христианской, морализирует, оказывает влияние на «паству», говорит о Боге, но не подчиняется Церкви. В письме А.И. Дворянскому 13 декабря1899 года Толстой писал:

«…Я ясно увидал, как должно и может счастливо жить человечество и как бессмысленно оно, мучая себя, губит поколения за поколениями, я все дальше и дальше отодвигал коренную причину этого безумия и этой погибели: сначала предоставлялось этой причиной ложное экономическое устройство, потом государственное насилие, поддерживающее это устройство; теперь же я пришел к убеждению, что основная причина всего — это ложное религиозное учение, передаваемое воспитанием».

Толстой действительно не верил в «личного живого Бога». Христос был человеком, зачатым и рождённым естественным образом. Толстой пытался освободить нравственность от сверхъестественных сил. Он считал, что сакральный объект веры - Бог есть, но это всего лишь лучшие личностные качества человека: любовь, добро, совесть, честность, труд. Достоинство, свобода, ответственность…

«Бог есть то высшее, что есть в нас». То, что делает нас лучше.

Но это уже совсем другая Вера.


Лев Николаевич Толстой

Исповедь

О религии –

Лев Толстой

«Исповедь»

Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18 ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили.

Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко.

Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что то очень занимательное и весьма возможное.

Помню еще, что, когда старший мой брат Дмитрий, будучи в университете, вдруг, c свойственною его натуре страстностью, предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую и нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая поднимали его на смех и прозвали почему то Ноем. Помню, Мусин Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывавшегося брата тем, что и Давид плясал пред ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, и в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться и в собственной жизни самому никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью, явлением.

По жизни человека, по делам его как теперь, так и тогда никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большей частью встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими.

В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину еще больше, мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру.

Так что как теперь, так и прежде вероучение, принятое по доверию и поддерживаемое внешним давлением, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучению, и человек очень часто долго живет, воображая, что в нем цело то вероучение, которое сообщено было ему с детства, тогда как его давно уже нет и следа.

Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты еще все делаешь это?»

И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния на молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их.

Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования, говорю о людях, правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Эти люди – самые коренные неверующие, потому что если вера для них – средство для достижения каких нибудь житейских целей, то это уж наверно не вера.) Эти люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни растопил искусственное здание, и они или уже заметили это и освободили место, или еще не заметили этого.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, т.е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т.е. славнее, важнее, богаче других.

Когда нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли.

Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось.

Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной: «Rein ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut»; еще другого счастья она желала мне – того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступлений, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком.

Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.

Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.

Но странно то, что хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, от чина художника, поэта, учителя – я не отрекся. Я наивно воображал, что я – поэт, художник, и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему.

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), мне и жалко, и страшно, и смешно – возникает именно то самое чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать – как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше и больше учили, учили и учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.

Ужасно странно, но теперь мне понятно. Настоящим, задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали. Но для того чтобы нам делать столь бесполезное дело и иметь уверенность, что мы очень важные люди, нам надо было еще рассуждение, которое бы оправдывало нашу деятельность. И вот у нас было придумано следующее: все, что существует, то разумно. Все же, что существует, все развивается. Развивается же все посредством просвещения. Просвещение же измеряется распространением книг, газет. А нам платят деньги и нас уважают за то, что мы пишем книги и газеты, и потому мы самые полезные и хорошие люди. Рассуждение это было бы очень хорошо, если бы мы все были согласны; но так как на каждую мысль, высказываемую одним, являлась всегда мысль, диаметрально противоположная, высказываемая другим, то это должно бы было заставить нас одуматься. Но мы этого не замечали. Нам платили деньги, и люди нашей партии нас хвалили, – стало быть, мы, каждый из нас, считали себя правыми.

Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя.

Так я жил, предаваясь этому безумию еще шесть лет, до моей женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердило меня еще больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что то. Я не понимал еще того, что, мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, – говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «Куда держаться?» – если он, не отвечая на вопрос, скажет: «Нас несет куда то».

Тогда я не замечал этого. Только изредка не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, в бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Так бы я тогда должен был формулировать свою веру.

Вернувшись из за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мне уже резала глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи, состоящей в том, чтоб учить, не зная чему. В высших сферах литературной деятельности мне ясно было, что нельзя учить, не зная, чему учить, потому что я видел, что все учат различному и спорами между собой скрывают только сами от себя свое незнание; здесь же, с крестьянскими детьми, я думал, что можно обойти эту трудность тем, чтобы предоставить детям учиться, чему они хотят. Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтоб исполнить свою похоть – учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу ничему учить такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно. После года, проведенного в занятиях школой, я другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других.

И мне казалось, что я этому выучился за границей, и, вооруженный всей этой премудростью, я в год освобождения крестьян вернулся в Россию и, заняв место посредника, стал учить и необразованный народ в школах, и образованных людей в журнале, который я начал издавать. Дело, казалось, шло хорошо, но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров и долго это не может продолжаться. И я бы тогда же, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел в пятьдесят лет, если б у меня не было еще одной стороны жизни, не изведанной еще мною и обещавшей мне спасение: это была семейная жизнь.

В продолжение года я занимался посредничеством, школами и журналом и так измучился, от того особенно, что запутался, так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, так противно мне стало мое влияние в журнале, состоявшее все в одном и том же – в желании учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболел более духовно, чем физически, – бросил все и поехал в степь к башкирам дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью.

Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше.

Так прошло еще пятнадцать лет.

Несмотря на то, что я считал писательство пустяками, в продолжение этих пятнадцати лет я все таки продолжал писать. Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей.

Я писал, поучая тому, что для меня было единой истиной, что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше.

Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?

Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что, если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно.

Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть.

То же случилось и со мной. Я понял, что это – не случайное недомогание, а что то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..» И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.

религия Лев Николаевич Толстой Царство божие внутри вас, или... как духовными, т.е. исповедующими христианскую религию , критиками, так и светскими, т.е. не исповедующими христианскую религию ; и, наконец, те...

28 августа (10 сентября по н. ст.) 1828 года родился Лев Николаевич Толстой. В этом году мир празднует 180-летие со дня его рождения. Гениальный писатель, мастер пластических словесных картин - и создатель утопического учения, которого можно поставить в один ряд с Т. Кампанеллой, Т. Мором и Н.Г. Чернышевским, еретик, оболгавший христианство. Сам Толстой свой уход из Православной Церкви объяснял духовным переворотом, случившимся с ним после постижения истинного учения Христа. Между тем духовный путь Толстого складывался вовсе не так.

Правила жизни

Поиски собственного духовного пути начались у Толстого много раньше его «обращения» в «истинное христианство», и к своим главным «открытиям» он пришел задолго до пресловутого «переворота». Проследить зарождение и развитие его идей помогают ранние дневники, которые писатель вел с 1847 года и которые являются более надежным источником, чем знаменитая «Исповедь», написанная в 1882 году. Достоверность «Исповеди» ставили под сомнение православные исследователи творчества Толстого, особенно И. Концевич, заметивший, что она противоречит дневниковым записям. «Исповедь», написанную в зрелые годы, следует рассматривать как пропагандистское сочинение, где в художественной форме изложены идеи толстовства. Записи же в дневниках, делавшиеся непосредственно после прошедшего дня в течение всей жизни писателя, не предназначались для посторонних. И в них мы найдем совсем иное.

От Церкви и православного вероучения Толстой отошел довольно рано. Тому способствовала обстановка детства: в семь лет ребенок полностью осиротел, его воспитывала дальняя родственница Т.А. Ергольская. В «Исповеди» Толстой писал, что он был крещен и воспитан в православной вере. Однако религиозного чувства у него не развилось, и пылкой детской веры тоже не было, скорее, наоборот: «Я никогда не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко». Уже у десятилетнего мальчика это шаткое доверие было подорвано воскресной новостью гимназиста Володеньки М., который сообщил открытие, что «Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки». Это было принято «как нечто очень занимательное и весьма возможное». Духовная атмосфера не располагала к Церкви. Старшего брата Дмитрия, который страстно уверовал в Бога, учась в университете, все прозвали Ноем и подымали на смех; даже попечитель Казанского университета делал неуместные сравнения с библейскими персонажами, убеждая смущенного молодого человека потанцевать. Подобное воспитание убивало в зародыше и без того слабое религиозное чувство ребенка: «Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует».

Зато в детстве пробудился первый интерес к тайне всечеловеческого счастья, не связанного с христианством. Эту тайну, по семейному преданию, старший брат Николай будто бы написал на знаменитой зеленой палочке и закопал ее в яснополянском парке (где потом Лев Толстой завещал себя похоронить). Если люди откроют ее, то она сделает их счастливыми. Толстой в старости писал, что тогда верил в существование зеленой палочки, на которой написано то, что должно «уничтожить все зло в людях и дать им великое благо».

Личное неверие и отказ от Православия направили талантливого юношу к самостоятельным поискам истины и смысла жизни. В 1844 году Лев Толстой поступил в Казанский университет, но в 1847 году оставил занятия и вернулся в Ясную Поляну. Биограф Н.Н. Гусев связывал его уход из университета с тем, что ему приходилось постигать по требованию профессоров совсем не нужные знания, в то время как молодому человеку хотелось свободно приобретать те знания, которые его интересовали. Однако этот поступок был прямо связан с началом формирования у 18-летнего Толстого его собственного мировоззрения и с неудовлетворенностью окружающей действительностью: «Я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души», - пишет он в дневнике в марте 1847 года. И первый ключевой вывод, сделанный им в поисках правильной жизни, - решающее значение разума : «Все, что сообразно с первенствующей способностью человека - разумом, будет сообразно со всем, что существует».

Следующим постулатом, к которому пришел Толстой, стало совершенство , явившееся его ответом на вопрос об истинном смысле жизни. Этот вывод, сделанный Толстым в апреле 1847 года, останется и в его позднейшем учении: «Цель жизни человека есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего». Молодой Толстой решил заниматься усовершенствованием самого себя по специально разработанной им программе. Были составлены правила, которые должны были разносторонне развить все способности: телесные, умственные, нравственные и душевные качества и особенно сильную волю. Судя по дневникам, «правила жизни» захватили Толстого целиком, но религиозные вопросы пока перед собой он не ставил. Он окончательно разуверился во всем, что слышал об этом в детстве, хотя запись в правиле «для развития воли чувственной» показывает, что толстовское отношение к Богу начало складываться: «Я не признаю любви к Богу, потому что нельзя называть одним именем чувство, которое мы имеем к себе подобным, или низшим существам, и чувство к высшему, не ограниченному ни в пространстве, ни в времени, ни в силе и непостижимому существу».

Через несколько лет Толстой пережил сокровенный религиозный опыт, который, казалось бы, должен был убедить его во многом. В июне 1851 года, находясь в действующей армии на Кавказе, он испытал очень сильное, благодатное чувство на молитве: «Мне хотелось слиться с Существом Всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели Оно дало мне эту блаженную минуту, то Оно простило меня… Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все - и молитву, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно, чувство, которое я испытал вчера, - это любовь к Богу. Любовь, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное». Пережитое сильное, неподвластное разуму религиозное чувство вызвало у Толстого состояние растерянности и глубокого потрясения, он ненадолго отрекается от требований ясности и разумности, да и от самого себя: «Как смел я думать, что можно знать пути Провидения… Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить Его. Благодарю Его за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею - предаюсь в волю Твою!»

Отсюда начинается толстовское богоискательство (в «Исповеди» Толстой относит его к гораздо более позднему времени). Через год после своего религиозного переживания он находит смысл и закон жизни в добре, которое, в свою очередь, сталосмыслом духовного совершенства: «Дурно для меня то, что дурно для других. Хорошо для меня то, что хорошо для других… Цель жизни есть добро. Средство к доброй жизни есть знание добра и зла… Мы будем добры тогда, когда все силы наши постоянно будут устремлены к этой цели. Удовлетворение собственных потребностей есть добро только в той мере, в которой оно может способствовать добру ближнего». Совершение добра для других есть благо, в котором разумное постижение человеком смысла жизни соединяется с его нравственным жизненным поведением. У добра есть великий залог исправления зла в человеческой природе: «Человек, который поймет истинное добро, не будет желать другого». Эгоизм, «животная», «плотская» бездуховная жизнь есть зло. Толстой остается верным своей идее совершенства, переосмысленной по-новому: «Притом не терять ни одной минуты для познания делания добра есть совершенство». Эта мысль прослеживается в молитве Толстого, составленной им самим: «Боже, избави меня от зла, то есть избави меня от искушения творить зло, и даруй мне добро, то есть возможность творить добро. Буду ли я испытывать зло или добро? - Да будет воля Твоя!»

Однако ниспосланное чудесное переживание не привело писателя к вере, потому что он не смог охватить его разумом. Бог оставался загадкой для Толстого, который мечтал вывести понятие о Нем столь же ясно, как понятие добродетели, но пришел к выводу, что «легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо прекрасным порядком, чем Существо, сотворившее его». В итоге он отказывается от признания существования личностного Бога, ибо это противоречит разуму и потому что это понятие не укладывалось в практически готовую систему толстовских представлений. Потом он исключит саму возможность молитвы. Мистика была для него неприемлемой.

Молодой Толстой ищет великого приложения своих сил, чувствуя, что «рожден не для того, чтобы быть таким, как все». И уже в марте 1855 года эти поиски приводят его к грандиозному утопическому замыслу, осуществлению которого он решил посвятить жизнь, - «основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». Через пять лет, во время похорон любимого брата, идея обрела конкретную форму - «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-материалиста» - форму, вполне соответствовавшую собственной мысли Толстого.

Такова суть «чистого», еще не перенесенного на христианство толстовства, сформировавшегося к середине 1850-х годов, которое будет развиваться в течение всей дальнейшей его жизни, наполняясь новым содержанием, но никогда не изменится в своей сути. В «Исповеди» нет ни слова обо всех этих исканиях и выводах. Излагая ретроспективно свою жизнь как путь к религии, Толстой во многом создает художественный миф, главная задача которого - показать путь к истине, от тьмы и зла - к свету и добру, и тем убедить читателя в истинности своего учения. Согласно этой концепции, жизнь Толстого делится на два периода. В первом, до начала 1870-х годов, он жил в обществе по его законам, и если у него и были стремления к добру, то он скрывал их от окружающих, никакой веры он не имел ни во что, кроме «абстрактного совершенства», которое скоро сменилось тщеславием, а затем верой в прогресс. Зрелище смертной казни в Париже и смерть любимого брата в 1860 году породили в Толстом «сознание недостаточности для жизни суеверия прогресса» (как мы помним, тогда его уже осенила мысль написать материалистическое Евангелие). Он постепенно убеждался, что смысл в жизни отсутствует вообще, и едва не покончил с собой. Философия и наука не дали ему ответа на вопрос: «Зачем я живу?» Тогда он обратился к «простым людям» и увидел, что они живут верой, от которой он отказался в пользу разума.

После первого этапа жизни «во зле» и пережитого кризиса в конце 1870-х - начале 1880-х годов наступает второй этап: обращение в христианство, духовный переворот и обретение истинной жизни. Периоды «старой» и «новой» жизни, утверждает Толстой, противоположны в своей сути. «Пять лет назад я поверил в учение Христа - жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, что прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось… доброе и злое переменилось местами. Все это произошло оттого, что я понял учение Христа не так, как понимал его прежде», - пишет он в другом программном трактате «В чем моя вера». Итак, постижение «истинного» учения Христа - суть духовного переворота Толстого, как он сам об этом пишет. Забегая чуть вперед, упомянем, что к этому времени Толстой вывел давно желанное понятие о Боге: «Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую Его и ищу Его. Так чего же я ищу еще? - вскрикнул во мне голос. - Так вот Он. Он - то, без чего нельзя жить. Знать Бога и жить - одно и то же. Бог есть жизнь».Толстой, отрицая личностного «плотского» Бога-Творца и Христа-Логоса, верил в Бога-Духа как основу «разумения жизни», как начало всего, как духовное начало в человеке. Бог Толстого - безличностный; «молиться Ему все равно что молиться солнцу или небу, и просить Его о чем-либо все равно что просить о помощи или даровании небесные светила». Но люди есть сыны этого Бога своим духовным началом. Так закончился толстовский кризис, который одновременно завершал его богоискательство.

Толстой подошел к христианству с готовыми идеями. Он, конечно, мучился и метался, пытаясь понять Церковь, но ничего, кроме подтверждения своих мыслей, в ней не искал. Пришел же он в храм вослед простому, трудящемуся, «творящему жизнь» народу. В народной вере Толстого привлекло знание смысла жизни, который он считал истинным, ибо он был «ясен и близок» его сердцу: «Задача человека в жизни - спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым». Этот истинный смысл народ черпает из своей веры, и тогда Толстой принял народную веру, то есть стал ходить в храм и усердно исполнять все «обряды», не видя в них никакого смысла и считая все это «странным»: таинства, церковные службы, двунадесятые праздники, посты, поклонение мощам и иконам - то, что символизирует веру в Бога, которой у Толстого не было. Ведь он не считал Иисуса Христа Богом.

В «Исповеди» он признался, что богословие казалось ему «рядом ненужных бессмыслиц», и оно «не лезет в здоровую голову», но тогда он будто бы решил повиноваться всему с помощью различных софистических ухищрений. Например, его старший сын Сергей вспоминал, что отец решил «принять догматику, таинства и чудеса на веру, со смирением, так как разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному - Церкви».

А дальше выявилось главное: не рационализм, как считают многие исследователи, а именно собственные идеи не пустили Толстого в Церковь. Он утверждал, что в Евангелии его больше всего «трогало и умиляло» то учение Христа, «в котором проповедуется любовь, смирение, уничижение, самоотвержение и возмездие добром за зло», во имя чего он, Толстой, и подчинял себя Церкви. «Подчинившись» же Церкви, Толстой заметил, что эта сторона христианства не составляет главного в учении Церкви: «Я заметил, что то, что представлялось мне важнейшим в учении Христа, не признается Церковью самым важным». Учение же Церкви о личностном Боге-Творце, Христе-Спасителе и о Его воскресении, Толстому, по его собственным словам, было «не нужно». И потому «совершенно непонятное» для него таинство евхаристии стало ему препоной. Совершение этого таинства без малейшего искреннего чувства нанесло удар по мнимой церковности Толстого: «И зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз».

Потом уже, подводя под свое отрицание Церкви нравственный фундамент и упрекая Церковь в забвении Христа, Толстой писал, что оттолкнули его и одобрение Церковью гонений, казней, войн, и неприятие ею других конфессий, но главным было именно «равнодушие» к избранной им сущности христианства: «Мне была нужна и дорога жизнь, основанная на христианских истинах, а Церковь мне давала правила жизни, вовсе чуждые дорогим мне истинам. Правила, даваемые Церковью о вере в догматы, о соблюдении таинств, постов, молитв, мне были не нужны, а правил, основанных на христианских истинах, не было». Как видно, он уже точно знал эти «христианские истины».

«Возвещение о благе»

Толстовская критика Церкви показывает, что он совсем не понимал предмет, о котором писал. Так, например, он пришел к выводу, сделанному из изучения «строго логической богословской теории», что будто бы «после Христа верою человек освобождается от греха, то есть что человеку уже не нужно разумом освещать свою жизнь и избирать то, что для него лучше. Ему нужно верить только в то, что Христос искупил его от греха, и тогда он всегда безгрешен, то есть совершенно хорош. По этому учению, люди должны воображать, что в них разум бессилен и что потому-то они и безгрешны, то есть не могут ошибаться. Истинно верующий должен воображать, что со времени Христа земля родит без труда, дети родятся без мук, болезней нет, смерти нет и греха, то есть ошибок, нет». Изложив эту, по словам архиепископа Иоанна (Шаховского), карикатуру на христианское учение, Толстой делает вывод, что оно - бессмыслица. «Кто верит в Бога, для того Христос не может быть Бог», - поясняет он в «Критике догматического богословия», потому что вера в Христа как в Бога совершенно искажает «истинный» смысл Его учения.

«Дорогие христианские истины» были отобраны Толстым по собственному усмотрению: только то, что являло пример разумного совершенствования в добре без веры и таинственности и даровало блаженство на земле. Это привело Толстого к учению о царствии Божием, которое должно настать в этом мире, то есть к утопии. Осуществил Толстой и свой самый сокровенный, глобальный замысел: в самостоятельном переводе Евангелий с древнегреческого языка и в сведении их «по смыслу» в один текст (что было сделано в 1879-1884 годах) предстало собственное учение Толстого.

Поэтому к чтению Евангелий Толстой подошел с двумя карандашами: синим, чтобы подчеркивать нужное, красным - вычеркивать ненужное. Ведь Евангелия создавали невежественные люди, не свободные от суеверий и наивных мечтаний; они написали много «ненужного», овеяв Иисуса Христа разными мифами, а потом Церковь, окончательно исказив истинное учение Христа, облекла его в мистику. Отсюда явилась задача выбрать из евангельских текстов то, что говорил сам Христос, и то, что Ему приписали.

Прежде всего Толстой полностью отказался от связи христианства с Ветхим Заветом, которая приводит к противоречию между верой во «внешнего, плотского творца» и ожиданием Мессии и простой и ясной христианской истиной без мистики. Толстой вычеркнул все строфы о чудесах Спасителя, Которого он считал обыкновенным человеком. Толстовское евангелие «по смыслу» кончается смертью Иисуса на кресте, когда Он, «склонив голову, предал дух». Дальнейшие евангельские строфы о погребении, воскресении, явлении апостолам и вознесении были вычеркнуты Толстым как «ненужные» (его любимое слово), противоречащие разумному пониманию. Вопрос о бессмертии Лев Толстой, судя по воспоминаниям современников, решал до конца жизни. Он был уверен в том, что человек после смерти «соединяется с Отцом» каким-либо образом, но не будет иметь личного воскресения и продолжения личностного существования в загробной жизни, так как наличие бессмертной души Толстой не признавал. «Воскресение мертвых» его истолкованием означает пробуждение духовной сущности в человеке и начало жизни истинной освобождением от жизни «плотской». Евангельскую строфу «И Я воскрешу его в последний день» Толстой переводит как «и возбужу его до последнего дня». Толстой тщательно выхолащивал Божественное содержание, сочиняя галиматью. Все держится на иносказании, все фразы обретают другое значение, везде - интерпретация текста согласно изначальным идеям, что обусловило его поразительное убожество.

Само слово «евангелие» - «благая весть» - Толстой перевел как «возвещение о благе». Христос у Толстого отличается от евангельского Христа, во-первых, тем, что Он не говорит (из Евангелия вычеркнуто), во-вторых, тем, что Он говорит (оставлено и переведено), в-третьих, тем, что Он говорит сугубо толстовские истины, вроде: «Чтобы понимать Меня, вы должны понимать то, что Отец Мой не то что отец ваш, тот, которого вы называете богом. Ваш отец есть бог плотский, а Мой Отец - дух жизни. Ваш отец бог есть бог мстительный, человекоубийца, тот, который казнит людей, а Мой Отец дает жизнь. И потому мы разного отца дети». Христос Толстого - враг Церкви и мистики. Он Сам не считает Себя Мессией и смысл Своего учения видит в том, чтобы опровергнуть иудейскую веру в Творца и дать вместо нее истину о благе. Он - обыкновенный человек, древний мудрец, понявший истину, личному примеру которого - самопожертвованию - должны последовать люди для достижения всеобщего счастья. Все, что Христос сказал о Себе как о Сыне Божием, в толстовской интерпретации относится ко всем людям без исключения, ибо, по Евангелию, каждый человек - сын Божий (Толстой позволял себе столь простые и ясные выводы). Люди же прозвали Его Христом (Помазанником Божиим) в том смысле, что Он учением о сыновности Богу «возвестил истинное благо».

Толстой превращает христианство в философскую утопию о государстве и о будущем идеальном обществе. Он рисует образ царствия Божия, долженствующего осуществиться на земле. Толстовское евангелие дает такой же утопический образ мира, какой дают описания городов «соляриев» или «утопийцев». Иисус Христос у Толстого не просто фанатик, мечтатель, мученик, идеалист, первый среди равных постигший истину. Он, подобно моровскому Утопу, первооткрыватель этого божественного закона, создатель учения о царствии Божием на земле, возвестивший людям о смысле и человеческой жизни, и человеческой истории.

«Он сказал им: Я Человек, Сын Отца жизни. Всякий человек по духу сын Отца. И если он живет, исполняя волю Отца, то он соединяется с Отцом». Каждого человека Бог оделяет своим началом, которое дает человеку разумение жизни, движет его к Богу и дарует ему «истинную, бесконечную жизнь». Божественное начало сосуществует и противоборствует в человеке со злым «животным», «плотским» началом, источником всякого зла, которое у Толстого тоже безличностно. Можно видеть здесь все тот же ранний толстовский дуализм. По мере обращения людей к истинной жизни духа и исполнения закона Божия в мире осуществится царствие Божие, которое «возвещается как блаженство».

Что же есть закон Божий? Толстой выделил в Евангелии Нагорную проповедь как сущность закона Христа и противопоставил ее Никейскому символу веры как сущности Православия. Объясняется такое выделение тем, что заповеди Нагорной проповеди выражают то новое, по сравнению с законами Моисея, что принес именно Христос. Главным был закон о непротивлении злу насилием, избавляющий человечество от его собственного зла: делай добро в ответ на зло, и зло искоренится. Всего Толстой установил в христианстве пять заповедей, исполнение которых дает осуществление царствия Божия (1. Не обижать никого и делать так, чтобы ни в ком не возбудить зла. 2. Не любезничать с женщинами; не оставлять той жены, с какой сошелся. 3. Ни в чем не клясться. 4. Не противиться злу, не судить и не судиться. 5. Не делать различия между своим отечеством и чужим, «потому что все люди - дети одного Отца»). Сущностью же учения Христа, изложенной в самой сжатой форме, Толстой считал молитву «Отче наш». Он предложил свой «перевод» молитвы. Этот «перевод» - квинтэссенция толстовских идей. Вот он.

Отче наш - Человек - сын Бога.
Иже еси на небесех -Бог есть бесконечное духовное Начало жизни.
Да святится имя Твое - Да будет свято это Начало жизни.
Да приидет Царствие Твое - Да осуществится Его власть во всех людях.
Да будет воля Твоя яко на небеси - И да совершается воля этого бесконечного Начала как в самом себе;
И на земли - так и во плоти.
Хлеб наш насущный даждь нам - Жизнь временная есть пища жизни истинной.
Днесь - Жизнь истинная - в настоящем.
И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. - И да не скрывают от нас этой истинной жизни ошибки и заблуждения прошлого,
И не введи нас во искушение - и да не вводят нас в обман.
Но избави нас от лукавого - И тогда не будет зла,
Яко Твое есть Царство и Сила и Слава - а будет Твоя власть и сила и разум.

Интересно отметить еще одну деталь. Перевод Евангелий и трактовка их смысла сделаны Толстым, этим выдающимся мастером слова, нарочито упрощенно, грубо, кощунственно, иногда с бранными выражениями, вульгарно. Толстой, разумеется, адресовался к простому читателю, но вряд ли в одной только популярности изложения дело, ведь речь идет о труде в 800 страниц, половину которого составляют церковные и толстовские комментарии к переводу и толкованиям подлинных евангельских стихов. Думается, что это тоже художественный прием: нарочитая грубость и простота выражает презрение к окружающей «ложной жизни», намеренно опрощая суть христианской истины и демонстрируя всю простоту и ясность жизни по ней в противовес сложному мистическому церковному вероучению. Ведь теоретиком мира, приписанного Христу, выступает сам Лев Толстой. И в учении о царствии Божием на земле он воплощает свою сокровенную идею о разуме и совершенстве, провозглашая «совершенство внутреннее» - духовное и «совершенство внешнее» - социальное. Следование же разуму для достижения блага - «в этом было всегда учение всех истинных учителей человечества, и в этом все учение Христа».

Христианство и царствие Божие на земле имеют свою противоположность: это государство и его институты - от Церкви, судов, армии, полиции, собственности, государственных границ, богатства до ненужного искусства. Все это в толстовском евангелии прямо запрещает Христос. Как и такие понятия, как патриотизм и отечество: строфы «любите врагов ваших» Толстой перевел как «врагов вашего отечества», призывая любить их, не воевать с ними и отдавать им то, за чем они пришли.

Царствие Божие наступит на Земле как следствие личного подвига людей, избравших истинную жизнь и принявших религию в качестве «руководства к действию», и достигнется путем совершенствования в добре, исполнения пяти заповедей, самоотречения, самопожертвования по примеру Иисуса Христа, учившего «отдавать свою плотскую жизнь как выкуп за жизнь духа» и умершего за истину, открытую людям. Внутреннее совершенство есть осуществление духовного начала в человеке, то есть «слияние божественной сущности, находящейся в душе каждого человека, с волей Бога». Идеал этого бесконечного совершенства указан людям в «бесконечном совершенствовании Отца Небесного, к Которому свойственно произвольно стремиться всякому человеку».

По мере исполнения этого идеала в человеческих душах будет осуществляться и внешнее совершенство: царствие Божие будет воплощаться на земле в адекватном, справедливом социальном строе, который неминуемо сменит ложное государство и «противоестественную» урбанистическую цивилизацию. «Исполнение учения - только в движении по указанному пути, в приближении к совершенству внутреннему - подражанию Христу и внешнему - установлению царствия Божия». У Толстого такой социальный идеал - крестьянские земледельческие общины, живущие на полном самообеспечении личным разнообразным, равномерно чередующимся трудом.

Люди должны мирно саботировать государство, отказаться от любого участия в его структурах, покорно терпя все лишения и гонения; покидать города и оседать на землю общинами, возвращаясь к самому истинному, справедливому и радостному труду. Человека, состоявшегося в истинной жизни, после смерти ждет неведомое «слияние с Отцом», а погибшего, не пробудившегося - уничтожение.

Переведенное и сведенное «по смыслу» в единый текст Евангелие стало декларацией идей самого Толстого. Всякая полемика и критика не имела смысла, потому что объективный перевод в задачу не входил. Православные мыслители указывали на его недобросовестность. Святой Иоанн Кронштадтский отметил: «Берется изречение Спасителя и придается ему желательный для автора смысл и значение, без должного соотношения с другими местами Божественного откровения, с другими изречениями Спасителя». Отец Георгий Флоровский усмотрел, что Толстой сверяет Евангелие со своим личным воззрением. Толстой не просто толковал христианские истины по-своему. Он создал собственное стройное учение, изложил его в своем евангелии как в художественном произведении, цитировал во множестве других своих работ. То, что составило манифест толстовства, чем зачитывалась взахлеб русская интеллигенция: о жизни во лжи, мученическом пути к истине, духовном перевороте, об обретении веры, искреннем принятии Христа в сердце и постижении Его истинного учения - все это возвеличивало Толстого, осеняло его славой пророка и заставляло серьезно относиться к его проповеди.

Реакция общества была феноменальной. Множество поклонников называли Толстого «кричащей совестью человечества» и поздравляли с отлучением от Церкви, видя в нем страдальца за Христа. Мережковский объяснил, что поддержал Толстого за проповедь христианства в жизни и жизнью: «Если вы отлучили от Церкви Л. Толстого, то отлучите и нас всех, потому что мы с ним, а мы с ним потому, что верим, что с ним Христос». Но у Толстого и толстовства было и много противников. Одни называли его гением убожества, другие - яснополянским палачом, обвиняя Толстого в моральном душегубстве, потому что он лишал человека веры в спасение и вечную жизнь. Лучше всех о Толстом и толстовстве сказал И. Концевич, изучавший истоки толстовской «душевной катастрофы»: «Чувство превосходства над всеми и всем - вот та внутренняя тайная сила, которая руководит ходом всей его жизни. Не свободен в поисках истины и разум; подчиняясь главной страсти, Толстой является ее рабом, ее жертвой. Чувство собственного превосходства заставляет Толстого с молодых лет стремиться стать учителем человечества. С этой целью он задумывает создание новой, высшей, превосходнейшей религии, долженствующей осчастливить человечество. Так Евангелие приносится в жертву этой страсти. Молоху, царящему в сердце Толстого».

08.07.2015 / Теймур Атаев

"Все то страшное зло, которое он видел и узнал за это время.., торжествовало, царствовало, и не виделось никакой возможности не только победить его, но даже понять, как победить его".
Л. Н. Толстой. Воскресение

Лев Толстой и религия... Обширнейшая тема. Необъятная. Вроде как исследованная в различных плоскостях, но всегда живая и вызывающая неподдельный интерес. А иначе и быть не может, если человек представляет веру не механическим отправлением ритуалов, а велением души и следствием разумного восприятия жизни. Будучи выдающейся личностью, Л. Толстой не воспринимал формализм, которому чиновники от религии подчиняли желание верующего исполнять Божьи заповеди. Он не мог и не хотел мириться с переподчинением духовно-нравственной составляющей веры её ритуальной оболочке. Именно эти настроения мыслителя, в прекрасной форме выражавшего свои мысли, вызывали гневную реакцию светских и церковных властей. И именно они, как бы некоторые критики ни утверждали обратное, подняли христианскую религиозную мысль на значительную высоту.

О жизни, религии и вере

Всякий человек, пишет Л. Толстой, живет для своего блага и не ощущает "себя живущим", если этого желания себе блага нет. Однако постепенно он видит, что мирская жизнь, "составленная из связанных между собой личностей, желающих истребить и съесть одна другую", не только не может быть для него благом, но будет, наверное, "великим злом". Он приходит к пониманию того, что на земле человек "не может иметь ни блага, ни жизни". Но если "жить надо", осуществление этого невозможно "без руководства в выборе своих поступков" и без ответа на вопрос о смысле жизни.

Человек не может не видеть в истории, продолжает он, что движение общей жизни находится не в усилении борьбы существ между собою, а в уменьшении несогласия в социуме, когда мир из вражды и несогласия, через подчинение разуму, приходит все более к согласию и единству. Поэтому единственным благом оказывается такое, при котором исчезла бы борьба с другими существами, а само благо не прекращалось. Ключом к этому становится любовь, влекущая личность к "жертве своего плотского существования для блага других". Любить - "значит желать делать доброе", и "только такая любовь дает полное удовлетворение разумной природе человека". Ввергнув же "свою жизнь в подчинение закону разума и в проявление любви", личность ощущает внутри себя и вокруг не только "лучи света того нового центра жизни, к которому он идет", но и действие этого света, проходящего через него, на окружающих (1).

В этом контексте Л. Толстой поднимает под религией "такое согласное с разумом и знаниями человека установленное им отношение к окружающей его бесконечной жизни, которое связывает его жизнь с это бесконечностью и руководит его поступками" (2). Поэтому религия - это двигатель "жизни человеческих обществ", и без неё разумное существование невозможно. Вера же - это особое душевное состояние, позволяющее человеку осознавать свое положение и обязывающее его к "известным поступкам" (3).

Но если религиозное учение утверждает положения бессмысленные, ничего не разъясняющие, а только еще больше запутывающие понимание жизни, пишет мыслитель, то это есть не вера, а ее извращение, утерявшее главные свойства истинной веры. Л. Толстой пишет об этом в противовес тому, что многие подразумевают под верой "исполнение обрядов, содействующее получению ими желаемого, как их учит этому церковное христианство" (3).

В его понимании вера - это ответ на то, как жить на свете "не перед людьми, а перед Тем, Кто послал меня в мир". Поэтому верить нужно не "в чудеса, в таинства, в обряды", а в "один закон", годный "для всех людей мира" (4). В основе истинной веры - руководство не "внешними правилами, а внутренним сознанием возможности достижения божеского совершенства" (5). Поэтому она подобна "ключу воды живой" (6) и не нуждается в храмах, украшениях, пении, многолюдных собраниях, а наоборот, "входит в сердце всегда только в тишине и уединении" (4).

"Учение Христа в том, что между Богом и людьми не может быть посредников и что нужны для жизни не дары Богу, а наши добрые дела. В этом весь закон Бога". Поэтому главное дело жизни - становление "лучше и лучше" (4). Любой "может погубить свою душу или спасти ее". Спасение предполагает трудолюбие, терпение и милосердие (2), и достижение этих добродетелей обеспечивается подавлением собственных страстей (3). Поэтому истинная церковь - "соединение людей истинно и потому одинаково верующих" - всегда внутренняя, т. е. "царство Божие - внутри вас" (4). Говоря другими словами, "царство Бога на земле" подразумевает высшее на земле благо - "мир всех людей между собою" (6).

Говоря устами князя Дмитрия Нехлюдова, писатель утверждает, что "люди достигнут наивысшего доступного им блага" лишь благодаря исполнению Божьих заповедей. Соблюдение постулатов - "единственный разумный смысл человеческой жизни", а "всякое отступление от этого есть ошибка, тотчас же влекущая за собою наказание" (7). Раз мы созданы по воле Божьей, рассуждает мыслитель, то должны следовать Его постулатам, что позволит нам быть счастливыми. А для достижения всеобщего счастья есть только одно средство: "надо, чтобы каждый поступал с другими так, как он желал бы, чтобы поступали с ним" (8).

Следующие Божьим постулатам "будут счастливее" тех, кто не исполняет их, ибо Христос "учит жизни такой, при которой, кроме спасения от погибели личной жизни, еще и здесь, в этом мире, меньше страданий и больше радостей, чем при жизни личной" (6). Люди приходят к истине разными путями, а вот насколько они близки к ней - "судить не нам". Вместе с тем заблуждение многих очевидно, и разобраться в этом человеку дано лишь тогда, когда он критично взглянет на то, что он считает правильным, и перестанет слепо "работать на основании того самого ложного понимания жизни, которое ему нужно изменить" (9).

Эти мысли Лев Толстой пропагандирует и доводит до людей в яркой художественной форме. Считающийся прототипом писателя один из героев романа "Анна Каренина" - Константин Левин - задается вопросом, кем бы он был и как прожил свою жизнь без веры, не зная, "что надо жить для Бога, а не для своих нужд". И сам же отвечает: "Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня". Поэтому он называет очевидным и несомненным "проявление Божества" через явленные откровением миру "законы добра", в признании которых герой "соединен с другими людьми в одно общество верующих", именуемое "церковью". С момента осознания этого, Левин оценивает каждую минуту своей жизни не только не бессмысленной, но имеющей "несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее" (10).

Почему не христианство?

Л. Толстой признает, что с приходом к вере его желания стали иными, а доброе и злое переменились местами. Он сравнивает себя с человеком, "тщетно отыскивающим по ложному рисунку значение кучи мелких перемешанных кусков мрамора", но вдруг "по одному наибольшему куску" догадавшимся, "что это совсем другая статуя". Возникающая же на ее месте новая, "вместо прежней бессвязности кусков", становится единым целым.

Вслед за этой констатацией писатель раскрывает свое прежнее восприятие Церкви как организации, кроме "смысла любви, смирения и самоотвержения" несущей и "смысл догматический и внешний". Сначала он пытается примириться с этой стороной религии, которая кажется ему чуждой, но не бесполезной. Однако со временем он отдаляется от Церкви по причине "странности" ее догматов и признания ею "гонений, казней и войн". Главное же, что подрывает его доверие к этому институту, - это равнодушие Церкви к тому, что мыслитель воспринимает как сущность учения Христа, и её пристрастие к тому, что кажется ему несущественным (6).

По его словам, "допущение убийства каких-бы то ни было людей разрушало главную основу христианского учения", посему совместить его с лишением жизни нельзя было иначе, как толкованиями, изменявшими "самую сущность" христианства. Но когда это осуществилось, "христианство, извратившись, перестало быть религией". Церковная вера стала делом "обычая", "выгоды" или поэтического настроения, а для религии, должной соединять людей и руководить их поступками, не осталось места (11). Иными словами, учение Христа о смирении и любви формально возвеличивалось священнослужителями, но при этом одобрялось многое несовместимое с ним.

Христианское настроение, составлявшее "смысл моей жизни", продолжает писатель, напрямую уничтожалось и по другой причине. Мне были не нужны церковные правила о соблюдении таинств, постов, молитв, но иных, основанных на христианских истинах, не предоставлялось. В данном контексте Л. Толстой называет удивительным тот факт, что места в Евангелии, ставшие основой для ряда принятых Церковью догматов, были самыми неясными, тогда как наиболее доступными были те, "из которых вытекало исполнение учения". В противовес этому в церковном учении догматы и производные от них "обязанности христианина" фиксировались "отчетливым образом", а о следовании идеям Иисуса говорилось в "туманных, мистических выражениях".

В контексте сказанного Л. Толстой касается и иудаизма, подчёркивая запутанность еврейского народа "бесчисленными внешними правилами, наложенными на него левитами под видом Божеских законов". Не только отношение человека к Богу, констатирует он, но праздники, гражданские и семейные отношения и даже подробности личной жизни признаны повелением и законом Бога. Однако Иисус, аналогично всем пророкам, берет из воспринимаемого людьми "законом Бога" и, откидывая наслоения, "свое откровение вечного закона" связывает с этими основами. Несмотря на звучащие в его адрес упреки в нарушении преподносимого "законом Бога", его учение "переходит в другую среду и в века", но и здесь оно оказывается не застрахованным от новых толкований. В результате этого в очередной раз происходит "подстановка человеческих низменных измышлений на место Божеского откровения", и вновь "буква покрывает дух" (6).

В своём "Предисловии к Евангелию" мыслитель прямо заявляет, что "под именем христианского учения" проповедовалась не идеология Иисуса, а учение церкви (12), которое, став запутанным, неясным и лицемерным, запрещало чтение Евангелия; признавало "поклонение иконам, мощам, непогрешимость Папы", а также "обязательность покорности светской власти" (вместо признания таковой со стороны "одного Бога") (11).

"По церковным толкованиям", учение Иисуса Христа представало не законом об улучшении жизни "для себя и для других", а правилом - "во что надо верить светским людям, чтобы, живя дурно, все-таки спастись на том свете". В понимании Л. Толстого всё это противоречило простому и ясному Евангелию, и поэтому до своего полного освобождения "от церковного учения", он "не понимал учения Христа о жизни во всём его значении" (6).

Духовной жаждою томим

Л. Толстой откровенничает, что на протяжении многих лет, размышляя над тем, почему человечество, имея возможность жить счастливо, "губит поколения за поколениями", он "отодвигал коренную причину этого безумия". Поначалу он связывал происходящее с неправильным экономическим устройством и государственным насилием, но со временем пришел к убеждению: "основная причина всего - это ложное религиозное учение" (8). Посредством "ложного воспитания и подкупа, насилия и гипноза", властвующие получают возможность "распространять ложное учение", скрывающее от людей "истинное учение, которое одно даёт несомненное и неотъемлемое благо всем людям" (13).

Мы так привыкли к окружающей нас религиозной лжи, пишет Л. Толстой, что не замечаем всего того ужаса, глупости и жестокости, которыми переполнено учение церкви. Но "дети замечают, и души их неисправимо уродуются этим учением". Ведь когда чистый, невинный, необманутый и еще не обманывающий ребенок спрашивает о принципах, "которыми должен человек руководиться в этой жизни", мы отвечаем ему "грубой, несвязной, часто просто глупой и, главное, жестокой еврейской легендой". Ему внушают как святую истину, что некогда "какое-то странное, дикое существо", именуемое Богом, сотворило мир и человека, после согрешения которого "злой бог наказал его и всех нас за это", а потом "выкупил у самого себя смертью своего сына". Поэтому "главное дело" человечества состоит в умилостивлении "этого бога" и избавлении от "страданий, на которые он обрек нас".

Считая происходящее полезным для ребенка, с удовольствием слушая повторение им всех этих ужасных рассказов, констатирует писатель, мы не осознаем страшного духовного переворота, происходящего в этот момент в душе ребенка. Главной жизненной целью для него становится "избавление себя от заслуженных кем-то вечных наказаний, мучений, которые этот бог наложил на всех людей". Таким образом, вместо заложенного от природы осознания своей ответственности в области нравственной ребенку внушается необходимость слепой веры в "безнравственные рассказы" и глотания окрошки из вина и хлеба. А значит, "преподавание так называемого закона божия детям" становится наиболее ужасным преступлением по отношению к ним. Но власть предержащим нужен этот обман, ибо "с ним неразрывно связана их власть" (8).

В романе «Воскресение» духовные переживания писателя нашли отражение в описании богослужения в тюремной церкви: "священник, одевшись в особенную, странную и очень неудобную парчовую одежду, вырезывал и раскладывал кусочки хлеба на блюдце и потом клал их в чашу с вином, произнося при этом различные имена и молитвы". Параллельно дьячок сначала читал, а потом пел "разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения" молитвы. Суть их сводилась преимущественно к пожеланию благоденствия государю и его семейству. Библейские стихи произносились "таким странным, напряженным голосом, что ничего нельзя было понять". Зато очень внятно были прочтены места из Евангелия о том, "как Христос, воскресши, прежде чем улететь на небо и сесть по правую руку своего Отца", изгнал из Марии Магдалины семь бесов, а затем объявил: "кто же поверит и будет креститься, будет спасен".

Смысл таинства состоял в том, что "вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь Бога". Главным действием было равномерное и плавное взмахивание священником салфеткой "над блюдцем и золотой чашей". Считалось, "что в это самое время из хлеба и вина делается тело и кровь, и потому это место богослужения было обставлено особенной торжественностью". Вкусивший это будто "съел кусочек тела бога и выпил глоток его крови", о чём громко пел дьячок.

Вслед за этим священник, "став перед предполагаемым выкованным золоченым изображением (с черным лицом и черными руками) того самого бога, которого он ел, освещенным десятком восковых свечей, начал странным и фальшивым голосом не то петь, не то говорить" славословия и молитвы. В завершение этого длительного процесса он вышел на середину церкви с золоченным крестом, и остальные стали подходить к нему, а он "совал крест и свою руку в рот, а иногда в нос подходившим к нему арестантам", которые старались поцеловать их.

Описывая происходившее в церкви, писатель отмечает, что никому из присутствующих "не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник", самым определенным образом учил, что "молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучать, позорить, казнить, как это делалось здесь, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что он пришел выпустить пленных на свободу".

Все свершившееся Л. Толстой окрестил "величайшим кощунством", и не только потому, что священники воображают поедание и испитие тела и крови бога, но и потому, что они подвергают людей "жесточайшим мучениям" и скрывают от них "величайшее благо", которое Христос принёс им. Но люди знали, "что надо верить в эту веру". Священник знал об этом, потому что "за исполнение треб этой веры он восемнадцать лет уже получал доходы". Дьячок, совсем позабывший "сущность догматов этой веры", знал лишь то, что за поминание, молебен и даже за теплоту "есть определенная цена, которую настоящие христиане охотно платят". Начальство тюрьмы и надзиратели, никогда не вникавшие в основу христианства и в совершаемое в церкви, "верили, что непременно надо верить в эту веру, потому что высшее начальство и сам царь верят в нее". Большинство арестантов, за исключением немногих, тоже верили, что в золоченых иконах, свечах и крестах заключается "таинственная сила, посредством которой можно приобресть большие удобства в этой и в будущей жизни" (7).

Неудивительно, что за сиими рассуждениями последовало определение высшего государственного органа церковно-административной власти в Российской империи - Святейшего Правительствующего Синода - об отлучении графа Льва Толстого от церкви, правда, без анафемы.

Отлученный от церкви

В сим документе утверждается, что Церковь Христова не раз сталкивалась с хулой и нападениями "от многочисленных еретиков", к числу коих относится и "новый лжеучитель, граф Лев Толстой". Подчёркивая заслуги православной церкви, " вскормившей и воспитавшей" писателя, авторы выражают возмущение тем, что данный от Бога талант он использует "на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви", на истребление в умах и сердцах людей "веры православной". Далее говорится о проповедовании им ниспровержения "всех догматов православной Церкви и самой сущности веры христианской": отвержении "личного живаго Бога, во Святой Троице славимого", отрицании "Господа Иисуса Христа - Богочеловека", непризнании и глумлении над церковными таинствами. С учетом сознательного и намеренного отторжения Л. Толстым самого себя "от всякого общения с Церковию православною", последняя "не может считать его своим членом, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею" (14).

По словам супруги мыслителя Софьи Андреевны, "глупое отлучение это" вызвало "негодование в обществе, недоумение и недовольство среди народа". Л. Толстому "делали овации, приносили корзины с живыми цветами, посылали телеграммы" (15).

В письме Митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому Антонию (Вадковскому) она пишет, что "жизнь души человеческой, с религиозной точки зрения, никому, кроме Бога, неведома и, к счастью, не подвластна". Констатируя свою принадлежность Церкви, "от которой никогда не отступлю", С. Толстая подчеркивает, что для нее эта структура "есть понятие отвлеченное, и служителями ее" она признает исключительно понимающих истинное значение церкви. Виновными "в грешных отступлениях" от церкви Софья Андреевна называет не заблудившихся людей, а горделивых наставников, вместо "любви, смирения, и всепрощения" ставших "духовными палачами тех, кого вернее простит Бог" за их "полную отречения от земных благ" жизнь ("хотя и вне церкви"), чем "носящих бриллиантовые митры и звезды, но карающих и отлучающих от церкви пастырей ее" (16).

Говоря об отправке копии письма и на имя тогдашнего обер-прокурора Святейшего Синода Константина Победоносцева, Софья Андреевна вспоминала, как после ознакомления с черновиком Лев Николаевич с улыбкой произнёс: "Об этом вопросе написано столько книг, что и в этот дом не уложить, а ты хочешь их учить своим письмом" (17).

Его реакция на Определение Синода прозвучала позднее. Назвав документ незаконным или умышленно двусмысленным, содержащим "в себе клевету и подстрекательство к бурным чувствам и поступкам", Л. Толстой признал, что действительно "отрекся от церкви, называющей себя православной". Однако причиной этого шага писатель определил не восстание против Господа, а наоборот, желание служить Ему "всеми силами души".

Описав пройденный путь от сомнений до тщательного исследования "теоретически и практически" церковного учения, он заключает, что "учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения. И я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей, и мертвое мое тело убрали бы поскорей, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым" (18).

В целом отлучение Л. Толстого от церкви внешне выглядит как результат противостояния авторитетного писателя и официальных религиозных структур, и подобная оценка бытует вплоть до сегодняшнего дня. Так, российский поэт и философ Петр Киле отмечает, что Л. Толстой, будучи и желая "остаться добрым христианином", подверг критике, "срывая все маски, как и создавал свои художественные произведения, обветшалую церковность"(19).

В свою очередь литературовед Павел Басинский называет расхождение Толстого и Православной Церкви "глубокой русской драмой". В то время как "все просвещенное дворянство было насквозь неверующим", этот глубоко верующий человек переживает о судьбах церкви, зажатой "в государственные тиски". Однако его категоричные взгляды и прямота, с одной стороны, и необдуманные решения церковников, с другой стороны, делают "конструктивный диалог" невозможным (20).

Тонкость тут в том, что в рамках сформировавшейся к тому времени в России политической системы религиозные структуры не были самостоятельным звеном во властной иерархии. И трудно предположить, что отлучение от церкви личности не всероссийского, а мирового масштаба произошло независимо от светских властей. А это наводит на мысль о том, что у царской власти были свои счёты со своенравным графом.

Неурожай - от Бога, голод - от царя

Взаимоотношения Л. Толстого с царем Николаем II не сложились, если так можно выразиться, с момента его коронации в 1896 г. Как известно, торжества по этому поводу, проходившие на Ходынском поле на окраине Москвы, привели к ужасной трагедии. По словам самого Николая II, толпа, с самой ночи ожидавшая бесплатной "раздачи обеда и кружки, наперла на постройки, и тут же произошла страшная давка", причём, ужасно прибавить, потоптано около 1300 человек!" (21).

Гуляния, обернувшиеся трагедией, вызвали возмущение русской интеллигенции. Бессмысленную жестокость произошедшего на Ходынке реалистично описал поэт и публицист Федор Сологуб (22). Не остался в стороне и Лев Николаевич. В своем дневнике он оценил происшедшее как "страшное событие" (23), а в письме русскому историку искусств Владимиру Стасову подчеркнул, что "безумие и мерзости" коронации ужасно тревожат его (24).

Дальше - больше! В 1989 году Л. Толстой тяжело переживает известия о неурожае в России и критикует власти из-за бедственного положения в деревнях. Он пишет, что существующие в России законы сводятся "в действительности к отсутствию всяких законов и полному произволу приставленных к управлению крестьянами чиновников" (25).

Наверняка, власти не оставили без внимания эту критику, как и более раннюю публикацию Л. Толстого в связи с голодом в 1891 году, на которую московская цензура наложила запрет. Тогда писатель возмущался: для чего нужно клеветать на народ, определяя причиной его бедности лень с пьянством? Ведь очевидно, что "наше богатство обусловливается его бедностью". Говоря другими словами, "народ голоден оттого, что мы слишком сыты", а значит для насыщения народа достаточно просто "не объедать его" (26).

Вместе с тем писатель не ограничивался словесным радением и резкими выпадами в адрес властей, но и принимал самое активное участие в оказании помощи нуждающимся: объезжал деревни, устраивал бесплатные столовые и пекарни, в которых выпекался хлеб и продавался по низкой цене (27).

С первых лет пребывания у власти Николая II Л. Толстой активно выступал и в поддержку религиозной "оппозиции". В 1897 г. он писал, что "в России не только нет веротерпимости, но существует самое ужасное, грубое преследование за веру, подобного которому нет ни в какой стране не только христианской, но даже магометанской" (28).

Это письмо было написано в защиту молокан, считавшихся "еретиками". Об этом свидетельствует факт его направления самодержцу на следующий день после заметки Л. Толстого в своем дневнике за 9 мая: "Нынче приехали патровские молоканы, я написал начерно письмо царю" (29).

Молокане не признавали икон и креста, не почитали святых, отрицали необходимость священнической иерархии, не совершали крестного знамения, считали греховным употребление спиртного. По религиозным соображениям они отказывались от военной службы, в связи с чем власти отбирали у них детей для направления в православные монастыри. Молокан ссылали на окраины Российской империи, в частности, Азербайджан. Община русских молокан до сих пор благополучно проживает в Исмаиллинском районе Азербайджана (30).

Л. Толстой неоднократно хлопотал перед Николаем II за молокан, особенно за возвращение им отобранных детей. В одном из писем он пишет: "Всякие религиозные гонения, кроме того, что роняют престиж правительства, лишают правителей любви народа, не только не достигают той цели, для которой учреждаются, но производят обратное действие" (31).

Значительную помощь Л. Толстой оказывал и духоборам, под которыми понимались приверженцы русского православия, отвергавшие внешнюю обрядность церкви и исповедовавшиеся только Богу. В первой половине XIX в. их тоже начали высылать в Грузию и Азербайджан, а позднее несколько тысяч духоборов эмигрировали в неосвоенные районы Канады.

С целью оказания материальной помощи эмигрантам Л. Толстой учредил благотворительный фонд из своего авторского гонорара за "Воскресение". В 1899 г. он писал супруге Софье: "Денег оказывается больше, чем я думал. Если ты не послала, то пошли 10 000, а остальные оставь" (32). Ответив, что уже отослала 9 000, она добавила: "Можно опять послать, это очень не дорого и просто делается" (33). Тогда же Л. Толстой предложил духоборам: "Хорошо бы было считать эти деньги, так же как и другие средства, которые вы получаете от добрых людей и от работающих братьев, общим достоянием и не делить по душам, а давать больше тем, у кого больше нужда" (34).

Однако наиболее ощутимым ударом писателя по политике Николая II был его антицерковный настрой, и этот вопрос требует небольшого разъяснения.

Столкновение "двух царей"

Известно, что после вступления в брак с византийской царевной Софьей Палеолог в 1472 г. великий князь московский Иван III принял родовой герб византийских императоров - двуглавого орла. Спустя несколько лет в лапах птицы появляются меч с православным крестом. Как писал Федор Достоевский, русский народ именует своего государя "православным царём" и принимает его как "охранителя, единителя, а когда прогремит веление божие, - и освободителя православия и всего христианства, его исповедующего, от мусульманского варварства и западного еретичества" (35).

Данный акцент представляется важным, поскольку Николай II впитал в себя эту мысль с раннего юношества, чему во многом способствовал его преподаватель Константин Победоносцев. Император верил, что абсолютная монархия покоится на православии, самодержавии и народности - трёх столпах, еще в период правления Николая I представленных российским министром Сергеем Уваровым как основное условие "политического существования" империи (36).

По словам русского генерала Александра Мосолова, цесаревич на заре формирования личностных ориентаций приобрел незыблемую веру "в судьбоносность своей власти". Его призвание исходило от Бога, он "ответствовал" только перед Ним и совестью (37).

Возможно, ограничься сарказм автора "Воскресения" критикой русского православия на бытовом уровне, серьезной реакции властей не последовало бы. Однако роман оказался квинтэссенцией обличения не только церкви, но и посредством тонкостей сюжетной линии государственных институтов. Закрыть глаза на это в Петербурге не могли, даже когда речь шла о писателе такого масштаба, так как речь шла о безопасности сложившейся властной системы. Не случайно авторитетный советский и российский кинорежиссер Александр Митта, называя "Воскресение" самым реалистическим и социально затребованным романом Л. Толстого и описывая его как "кровоточащий срез российской жизни от дворцов аристократии до борделей и смрадных тюрем", отмечает, что редко какое произведение так сильно влияло на умы людей (38).

Даже вышеперечисленных фактов предостаточно для понимания того, что у российского государя был зуб на Л. Толстого. И не маленький. Тем более что писатель происходил из дворянского рода, известного с 1351 года и был членом-корреспондентом Императорской Академии наук. Будучи внуком генерала Николая Волконского, граф Толстой состоял в близком родстве с князьями Голициными, Горчаковыми, Трубецкими и принадлежал к аристократической верхушке русского дворянства.

Неудивительно, что русский самодержец рассматривал антицерковную линию Л. Толстого как доказательство антигосударственного характера всей деятельности мыслителя. Да и в светском обществе того периода творчество Л. Толстого воспринималось как вызов имперской системе. По словам известного журналиста и издателя Александра Суворина, в государстве было "два царя": Николай II и Лев Толстой. "Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, Синод имеет против него свое определение, Толстой отвечает, ответ расходится в рукописях и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост" (39).

К слову, прикомандированный в то время к Московскому охранному отделению (будущий генерал-майор российского корпуса жандармов) Александр Спиридович писал, что он и его сотрудники "слышали не раз" о высочайшем повелении "не трогать ни в коем случае" Льва Толстого, находившегося "под защитой его величества" (40).

Но при всем "не трогать" даже беглый взгляд на взаимоотношения Николая II с великим писателем позволяет со значительной долей вероятности предположить, что граф Толстой был отлучен от церкви непосредственно по инициативе Николая II. Но этот шаг властей не только не успокоил ситуацию, но и способствовал еще большему отчуждению, говоря словами А. Суворина, "двух царей".

Противление злу пером

Через два месяца после отлучения в Обращении к "царю и его помощникам" Л. Толстой назвал невозможным, чтобы в обществе было "хорошо одним, а другим - худо". Поэтому власти "ловят, заключают, казнят, ссылают" людей тысячами, а количество недовольных от этого только увеличивается (41).

В письме же Николаю II писатель констатирует, что треть России находится "в положении усиленной охраны, то есть вне закона". Растёт армия полицейских, тюрьмы и места ссылок переполнены, к политическим преступникам причисляют простых рабочих. Войска "высылаются с боевыми патронами против народа", в результате чего происходят "братоубийственные кровопролития". Говоря о нелепостях "запрещений" (в аспекте цензуры) и жестокости религиозных гонений, Л. Толстой идет ещё дальше. Он называет двойной неправдой уверенность царской власти в свойственности "русскому народу" православия и самодержавия. Это заблуждение, пишет он, призывая Николая II не верить тому, что крики "ура" при встрече царя с толпой народа являются проявлением "преданности вам". Часто люди, "которых Вы принимаете за выразителей народной любви к Вам, суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный Вам народ". Но если бы Вы услышали крестьян, сгоняемых с деревень, "на холоду и в слякоти" дожидающихся "царского проезда", Вы бы не услышали признаний в любви. Да и вообще "во всех сословиях никто уже не стесняется" бранить царя "и смеяться над ним". Посему, резюмирует Л. Толстой, самодержавие "есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением". Поддерживать самодержавие и "связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия", но такими мерами "можно угнетать народ", а не "управлять им" (42).

В 1908 г. Л. Толстой пишет, что осуществляемые властями "бесчеловечные насилия и убийства", кроме прямого зла, причиняемого жертвам и их семьям, наносят "величайшее зло всему народу". Эти преступления, говорит он, в сотни раз превышают содеянное ворами, разбойниками и всеми революционерами вместе взятыми. Причем антинародные акции совершаются под видом поддерживаемого "нераздельными в понятиях народа с справедливостью и даже святостью учреждениями: сенат, синод, дума, церковь, царь". Тем самым "представители христианской власти, руководители, наставники, одобряемые и поощряемые церковными служителями", разрушают в людях "последние остатки веры и нравственности, совершая величайшие преступления: ложь, предательство, всякого рода мучительство", вплоть до бесконечных убийств. Все это осуществляется власть предержащими для того, чтобы "самим пожить еще немножко в том развращении, в котором вы живёте и которое вам кажется благом" (43).

В рамках ярого антивластного настроя Л. Толстой ни на йоту не пересмотрел своего отношения к церкви. Комментируя в своём дневнике посещение епископом Тульским Парфением (Левицким) Ясной Поляны в 1909 г., писатель приходит к выводу, что архиерей, "очевидно, желал бы обратить меня, если не обратить, то уничтожить, уменьшить мое, по их - зловредное влияние на веру в церковь". Особенно неприятным в этой связи Л. Толстой называет просьбу епископа "дать ему знать, когда я буду умирать". "Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я «покаялся» перед смертью", - пишет он. Вслед за этим он фиксирует своё нежелание возвращаться к церкви и причащаться перед смертью, ибо для "меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от Бога". Резюмируя сказанное, Л. Толстой завещает похоронить его "без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю" (44).

Наверное, последовавшая вскоре смерть писателя стала облегчением для властей. Но и она, естественно, не изменила отношения к нему самого Николая II. После ухода Л. Толстого из жизни, С. Толстая обратилась к правителю с просьбой приобрести Ясную Поляну в государственную собственность: «Передать его колыбель и могилу под охрану государства составляет горячее наше желание. Я сочла последним к его памяти долгом сохранить неприкосновенным в руках русского государства его материальное и духовное богатство».

В письме речь шла и о рукописях, которые вдова писателя желала оставить "в России и для России", безвозмездно предоставляя их "на вечное хранение в одно из русских государственных или научных хранилищ". 10 мая 1911 г. она "взялась передать письмо" к государю (45), но тот нашёл покупку имения графа Толстого правительством "недопустимой" (46).

Внешне причиной неудовлетворения просьбы С. Толстой вновь проявился Святейший Синод. Обер-прокурор Владимир Саблер заявил, что "увековечение на казенный счет памяти Толстого будет понято как желание упрочить в народном сознании его учение", а это недопустимо "ввиду Определения Святейшего Синода об отпадении его от православной церкви".

Правда, со стороны Николая II Софье Андреевне была пожалована пенсия "из средств государственного казначейства в размере 10 000 рублей в год", в связи с чем вдова писателя отправила министру финансов Владимиру Коковцову письмо "с благодарностью государю" (47).

Весьма симптоматично, что после прихода к власти большевиков В. И. Ленин подписал в 1918 г. постановление правительства о возложении на местный Совет государственной обязанности по охране имения "Ясная Поляна" со всеми "историческими воспоминаниями", связанными с ним (48).

Получается, что Л. Толстой оказался для коммунистов «своим»?

Лев Толстой - революционер?

В целом в произведениях и взглядах великого писателя Ленин видел "кричащие противоречия". Считая его гениальным художником, оставившим "не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы", социальную значимость писателя Ленин видел в присутствии в нём сильного и искреннего протеста "против общественной лжи и фальши"; трезвого реализма; срывания "всяческих масок"; беспощадной критики "капиталистической эксплуатации"; разоблачения "правительственных насилий"; комедии "суда и государственного управления" (49).

Л. Толстой "с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью" демонстрировал "внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество": церковь, суд, буржуазную науку (50).

С другой стороны, писал Ленин, Л. Толстой - это "истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом", проповедовавший одну из "самых гнусных вещей, какие только есть на свете" - религию, желавший "поставить на место попов по казенной должности - попов по нравственному убеждению". По мнению Ленина, это было важнейшим внутренним противоречием писателя, так как, отражая "накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого", он параллельно проявлял "незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости" (49).

В свою очередь Георгий Плеханов отмечал, что для общественного развития "нравственная проповедь" Л. Толстого имела отрицательное значение. Причину этого он видел в "метафизическом идеализме" писателя, приведшем его к убеждению, что единственный способ решения российских проблем - обращение "угнетателей на путь истины". Л. Толстой считал возможным "нравственно исправить угнетателей, побудив их отказаться от повторения дурных поступков", но, по словам Г. Плеханова, "ему в голову не приходило спросить себя, не обусловливается ли власть истязующего над истязуемым и казнящего над казнимым какими-нибудь общественными отношениями, для устранения которых можно и должно было бы воспользоваться насилием" (51).

Признаем, оба марксиста подходили к творчеству Л. Толстого с позиции его вклада в развитие революционного движения в России. Но разве революция всегда предполагает насильственный слом государственного строя и физическое устранение политических противников? Разве не с таким подходом Л. Толстой боролся значительную часть своей творческой жизни? Разве не в искоренении такого взгляда на вещи (причем на фоне констатации жестокости властвующих и задавленности рабочих масс) он видел предназначение религии!?

Основным лейтмотивом учения Л. Толстого был призыв к любви человека к человечеству и природе посредством духовного-нравственного формата веры. А раз так, нельзя ли назвать его революционером человеческого духа? Ведь он фактически стремился привнести новые ощущения во взаимоотношения человека с Богом! Неслучайно Максим Горький, которого принято считать "пролетарским" писателем, писал о Толстом: "Мысль, которая, заметно, чаще других точит его сердце, - мысль о Боге" (52).

Однако для Ленина неприятие и отторжение Л. Толстым царской власти имели гораздо большее значение, чем его религиозные воззрения. Как подчеркивал нарком просвещения Александр Луначарский, Л. Толстой призывал к упразднению частной собственности и церкви, ставшей "утверждением господства правящего класса" (53).

Так что нет ничего странного в том, что упомянутым выше постановлением правительства Ясная поляна была передана в пожизненное пользование Софьи Андреевны. На следующий год Народный комиссариат просвещения выдал дочери Л. Толстого - Александре Львовне - Охранную грамоту, объявлявшую усадьбу и её имущество "национальным достоянием" (48).

В 1920 г. Ленин подписал Декрет о национализации Дома Л. Толстого в Москве. Спустя год Ясная Поляна стала "национальной собственностью РСФСР" (54). А. Толстая организовала здесь культурно-просветительный центр, при поддержке советской власти открыла школу. Однако, как она пишет в своих воспоминаниях, вскоре коммунисты стали требовать "марксистского освещения Толстого при даче объяснений в толстовских музеях"; усилилась "антирелигиозная пропаганда, детей священников выгоняли из школ" (55).

Могло ли быть по-другому в условиях известного отношения советской власти к религии? В частности, А. Луначарский, называя Л. Толстого "большим союзником" коммунистов в борьбе с "церковным строем", подчеркивал расхождение с ним "в его глубоко религиозных воззрениях": "Мы - атеисты, - он верил в бога, как в духа, как в правду, как в любовь, которая, по его мнению, лежит в основе всего мира и самого существования человеческого сознания" (56).

Комментарии, как говорится, излишни. Разве человек, верующий в Бога, как в правду, мог стать полностью "своим" для большевиков?

К слову, в этом контексте судьба Л. Толстого имеет немалое сходство с судьбой выдающегося азербайджанского просветителя Мирзы Фатали Ахундова. В том смысле, что значительный пласт их политико-религиозных воззрений не только был отвергнут властными структурами, но и остался непонятым простым народом.

Две родственные души

Автор уже обращался к образу М. Ф. Ахундова, обретшего весьма спорную славу ниспровергателя догматов Ислама. Выступая против догматического подхода к положениям Ислама со стороны чиновников от религии, азербайджанский просветитель в большей степени подвергал критике ритуальные наслоения, преподносимые духовенством как основы веры.

Немалую часть критики М. Ф. Ахундов направлял и в адрес светских властей, способных "только к различным насилиям" против народа, подвергая его "страшным истязаниям и мучениям". При этом мыслитель фиксировал, что в случае вкушения "сладости свободы" и осознания "прав человечества", народ никогда "не согласился бы на подобное позорное рабство", устремившись к наукам и приближаясь к прогрессу. Но "данный путь неосуществим", пока "существует ненавистная твоя религия".

Заключительный аккорд действительно можно трактовать как антиисламскую позицию Мирзы Фатали. Но только в случае выдергивания этой цитаты из контекста. Насколько представляется, М. Ф. Ахундов имел в виду не собственно религию, а привнесенные в неё искусственные сложности.

Негодуя на лишение людей духовной свободы, он отмечает, что "духовенство заставляет нас исполнять всякое глупое свое требование под видом религиозных треб", сопряженное с немалым ущербом "для нашего кармана и здоровья". А "мы не смеем пикнуть против его воли, опасаясь адской муки, будучи с малолетства напуганы им этою будущею инквизициею".

Вместе с тем, по его словам, только в случае вникания в сущность религии с помощью наук в народе произойдет понимание, "что такое она, какая в ней необходимость и в какой форме она должна быть". При ином развитии событий на фоне "бесчисленных различных разветвлений" нравственность будет "совершенно забыта чрез них" (57).

Как видим, пути Л. Толстого и М. Ф. Ахундова имели много общего? Ратуя за счастье народа, они были отвергнуты духовенством и остались непонятыми простым людом - в немалой степени из-за неприятия их взглядов власть предержащими? Граф Л. Толстой был отлучен от церкви, а погребению М. Ф. Ахундова на мусульманском кладбище чинились препятствия. Наверняка, кто-то может сказать о своего рода трагедии двух великих людей, оказавшихся неуслышанными при жизни. Но насколько верной является такая оценка, если сказанное ими остаётся современным и своевременным даже спустя сто лет?

В свете же затронутой исламской составляющей в творчестве М. Ф Ахундова отметим, что тема Ислама занимала особое место и в размышлениях Л. Толстого.

Л. Толстой о единстве мировых религий

Врач семьи Толстого, писатель и переводчик Душан Маковицкий отмечает, что мыслитель уважительно относился к мусульманству и ставил его, какое оно есть, гораздо выше церковного учения. "Магомет, - говорил Л. Толстой, - постоянно приводит Евангелие. Христа не признает богом и себя не выдает за бога. У магометан нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его. Нет никаких догматов, никаких таинств. Что лучше: православие или магометанство? Для меня ясно, что магометанство лучше", и оно "мне очень помогло" (58).

Неподдельный интерес писателя к Исламу, а также его многочисленные положительные высказывания о мусульманстве подвели многих ко мнению чуть ли не о принятии им Ислама. Однако, как просматривается из записей и откровений мыслителя, при всем уважении к исламской духовности, его основной идеей было единение человечества вне зависимости от национальности и вероисповедания.

Татьяна Архангельская, долгое время исследовавшая наследие Л. Толстого и проработавшая ведущим научным сотрудником дома-музея писателя в Ясной Поляне, пишет, что писатель часто получал труды со всех концов России и из других стран, в том числе об исламе. В частности, работа А. А. Девлет-Кильдеева "Магомет как пророк" имеет дарственную надпись от 1899 г.: "Глубокоуважаемому Великому Просветителю Графу Льву Николаевичу Толстому от его почитателя мусульманина башкирца Арслан Али Султанова". В 1910 г. в Ясную Поляну регулярно поступал двухнедельный научно-литературный и общественный журнал "Мусульманин", издаваемый в Париже. В №19 этого издания был опубликован ответ Л. Толстого на прозвучавший в его адрес вопрос от татарского писателя Мирсаяфа Крымбаева: "Можно ли, придерживаясь религии Магомета, дойти до счастливой совершенной жизни?" (с выражением сомнения в жизнеспособности Ислама) (59).

В этом письме Л. Толстой фиксирует наличие единой для всех религий основы: "любовь к богу, т. е. к высшему совершенству, и к ближнему". Вместе с тем он указывает на присущие всем религиозным учениям ложные толкования, добавляемые "к основной религиозной истине" их последователями. По его словам, аналогичное "совершилось и совершается" в мусульманстве, и задачей людей является освобождение учений от всего, что скрывает его истинную сущность.

Л. Толстой подчеркивает, что желающий служить прогрессу человечества должен "не отрицать огулом" религию, а наоборот, осознав глубокие основы её постараться очистить их от "наростов". Благо в мусульманстве "мертвых внешних форм" гораздо меньше, "чем во всех других больших религиях". Непосредственно в Коране "можно найти много верного и глубокого" (60).

В понимании великого писателя "строгое магометанство со своим основным догматом единого Бога" появилось в противовес искаженному христианству, выродившемуся "в идолопоклонство и многобожие" (3).

В письме Верховному муфтию Египта Мухаммаду Абдо, которого он считал "просвещенным человеком", Л. Толстой называет его человеком "одной со мной веры". Признавая факт наличия разных вероисповеданий, писатель утверждает существование лишь одной истинной веры, которая состоит "в признании Бога и Его закона, в любви к ближнему" и осуществлении по отношении к другим желаемого для себя. Именно поэтому "все истинно религиозные принципы" являются идентичными для евреев, буддистов, христиан и мусульман. Но "чем более религии преисполняются догматов, предписаний, чудес, суеверий, тем более они разъединяют людей", порождая "недружелюбие". Идеальная же цель человечества - общее единение - достижима лишь при простоте религии и ее очищении от наслоений (61).

Проживавшему в Семипалатинске педагогу, автору несколько статей о писателе в мусульманских журналах Рахматулле Елькибаеву, которого он называет любезным братом, Л. Толстой озвучивает свое мнение о том, что истинная религия - одна, а "часть её проявляется во всех исповеданиях". Значительное же соединение этих частей в данной "истинной религии", вкупе с ее уяснением, позволит человечеству прогрессировать. В этом свете "всем любящим истину" важно стараться "отыскивать не различия в религиях и их недостатки, а их единство и достоинства". Именно это, по словам Л. Толстого, он и пытается осуществлять в отношении "всех религий", в том числе "хорошо мне известного ислама" (62).

Истины общей для всех людей религии нашего времени, пишет Л. Толстой, понятны и близки сердцу каждого. Поэтому для родителей, правителей и наставников, "вместо отживших и нелепых учений о троицах, богородицах, искуплениях, улетающих на небо буддах и Магометах, в которые они сами часто не верят", лучше внушать детям и взрослым простые, ясные истины этой единой религии. Ее метафизическая сущность заключается в наличии в человеке духа Божьего, а практическое правило - поступай по отношению к другим таким образом, как тебе хотелось бы, чтоб поступали с тобой (3).

В январе 1910 года, отвечая самарскому мулле Фатиху Муртазину, впоследствии редактору и издателю журнала "Икътисад", писатель называет мусульман "совершенно правыми" в непризнании ими "бога в трех лицах". Пророков Мухаммада и Иисуса, аналогично Будде, Конфуцию и многим другим, он считает такими же людьми, "как и все остальные". Их отличие он видит исключительно в более верном исполнении воли Всевышнего. Наряду с этим он считает "ошибочными" утверждения о том, что Коран является словом бога, переданным "через ангела Гавриила Магомеду" (63).

Несмотря на это, взгляды Л. Толстого находили поддержку и в мусульманской среде. По словам одного из биографов писателя Павла Бирюкова, индийский мусульманин Абдуллах Аль-Мамун Сухраварди, отвечая на запрос о его отношении к мыслителю, называет себя учеником Л. Толстого, так как является поборником "мира и непротивления". "Это может казаться парадоксальным, - пишет Сухраварди. - Но парадокс исчезает, если читать Коран, как читает и истолковывает Толстой Библию - в свете Правды и Разумения". Здесь П. Бирюков восклицает: "Как трогательно это единение душ между столь разнородными по внешнему облику лицами. И как утешительно, что существует между людьми эта внутренняя однородность" (64).

В письме к татарскому мусульманину Асфандияру Воинову Л. Толстой признает радостным для него "согласие" приверженцев Ислама с "главными пунктами" его учения, "выраженными в ответе Синоду". "Я очень дорожу духовным общением с магометанами", - заключает писатель.

Согласно приводящему этот текст татарскому исследователю Азату Ахунову, растущая популярность Л. Толстого среди мусульман вызывала обеспокоенность властей, и дело дискредитации писателя в глазах мусульманской общественности было поручено казанскому миссионеру Якову Коблову (65). Вскоре появилось его заключение о сложности определения, "насколько подлинна эта переписка, распространенная в Казани в литографированном виде, хотя и за подписью Льва Толстого" (66).

Уникальность Л. Толстого проявилась в том, что он пропустил религиозное учение ислама, как и христианства, через свой внутренний мир. Именно этот нюанс, насколько представляется, стал основополагающим для стыковки в его мировидении мусульманской религии с идеями "истинного христианства" - как базиса для идеального общества, объединенного общим мировоззрением. Согласимся, звучит утопично, но писатель пытался найти своим взглядам и практическое применение - как в своей собственной жизни, так и посредством советов людям, обращавшимся к нему с вопросами.

В качестве примера можно привести его переписку с православной женщиной, которая была замужем за мусульманином, чьи оба сына исповедовали православие, но хотели перейти в магометанство. Речь идёт о супруге подполковника русской армии, топографа Ибрагима Векилова (будущего генерал-майора, начальника военно-топографического отдела Генерального штаба Национальной армии Азербайджанской Демократической Республики) Елене Ефимовне Векиловой.

Но прежде, чем перейти к тексту письма и ответу мыслителя, целесообразно предоставить небольшую зарисовку о семье Векиловых.

Лев Толстой и семья Ибрагима Векилова

В 1866 г. потерявший отца 12-летний Ибрагим Векилов благодаря поддержке известного в Тифлисе богослова и просветителя Мирзы Гусейна Гаибзаде был зачислен на подготовительные курсы под личную опеку директора Мамлеева, согласившегося обучить мальчика русскому языку. По окончании средней школы Ибрагим быт направлен в Петербургское военно-топографическое училище. В 1879 г. в чине прапорщика он приступил к службе в располагавшемся в Тифлисе штабе Кавказского военного округа. Он возглавлял работу по уточнению государственной границы России с Ираном; под его руководством создавались карты ряда районов Кавказа и Крыма (67).

Однако в личной жизни ему пришлось столкнуться с большими сложностями. Несмотря на заслуги перед царской властью, ему отказали в разрешении вступить в официальный брак с полюбившейся русской по национальности девушкой - Еленой Ермоловой, дочерью мелкого чиновника. Основанием был тогдашний закон Российской империи о допустимости заключения брака только между единоверцами, что исключало женитьбу мусульманина на христианке. Выходом из ситуации было отречение от своей религии, что было неприемлемым и для Ибрагима, и для Елены, родители которой грозили ей отлучением от семьи в случае перехода в мусульманскую веру (67).

В надежде изменить ситуацию И. Векилов обращается с письмом об узаконивании брака к уже известному нам К. Победоносцеву, обер-прокурору Святейшего Синода, но в ответ ему рекомендуют даже не мечтать о женитьбе на русской: "Мы отберем у вас детей, у вас нет прав на отцовство над ними" (68).

В 1883 г. И. Векилов включен в состав русско-персидской комиссии, занимавшейся уточнением границы от Каспийского моря до Афганистан, и на следующий год он увозит Елену в Туркестан. Там у них рождаются двое сыновей, но узаконить брак они не могут вплоть до 1891 г. В этом году подполковника И. Векилова по российско-османскому соглашению командируют в Стамбул для создания топографических карт Карской области и военной карты Босфора. Здесь он обращается за помощью к болгарскому православному священнику Георгию Мисарову, не только обвенчавшему Векилова и Ермолову в церкви, но и предоставившему супружеской чете подтверждающий документ.

В 1894 г. после возвращения в Россию И. Векилов возобновил ходатайство об официальном признании их брака, подав прошение на имя царя Александра III. Государь, с учетом заслуг И. Векилова, позволил, в виде исключения, «не в пример прочим», узаконить брак. Но при этом оговаривалось, что рожденные дети должны быть крещены и воспитаны в православной вере (67).

Через 10 лет, однако, общественно-политическая ситуация в Российской империи вынудила царские власти издать указ, несколько расширивший права "лиц, принадлежащих к инославным и иноверным исповеданиям" (70). А в 1905 г. было принято Положение Российского Комитета министров "Об укреплении начал веротерпимости", запрещавшее преследование людей за переход из православной веры "в другое христианское исповедание или вероучение". Они признавались принадлежащими к избранному ими "вероисповеданию или вероучению" (71).

Примечательно, что, по словам тогдашнего председателя Комитета министров, будущего российского премьера Сергея Витте, при обсуждении вопросов о веротерпимости К. Победоносцев, столкнувшись с мнением митрополита Антония, идущим "вразрез с идеей о полицейско-православной церкви", которую он двадцать пять лет "культивировал в качестве обер-прокурора Святейшего Синода", перестал посещать заседания Комитета (72).

Как бы то ни было, Положение от 1905 г. реально ослабило вожжи в конфессиональной среде России, что позволило сыновьям и дочери И. Векилова поставить вопрос о принятии ими мусульманства. По словам Л. Векиловой, в семье главенствовали искренние отношения, поэтому "нравственные раздумья и сомнения детей не могли не волновать родителей". Но влияние отца, окружение мусульманских друзей и родственников, желание стать среди них «своими» склоняли чашу весов в сторону Ислама. И все трое, уже взрослые люди, как бы им и не хотелось огорчать мать, просили ее разрешить им принять мусульманство. Дедушка Ибрагим был рад этому, хотя к православию относился терпимо, а бабушка Елена была "не в силах принять какое-либо решение". Будучи воспитанной в строгих нормах христианства, она "решила переложить ответственность за решение этого вопроса на плечи Льва Николаевича Толстого", направив ему в 1909 г. письмо (69).

Обращаясь к Л. Толстому, она писала, что сыновья Векиловых (один - студент Технического института в Петербурге, второй - юнкер Алексеевского военного училища в Москве) просят ее разрешения "перейти в веру отца". Причиной их решения она обрисовала не "материальный расчет", а лишь стремление "прийти на помощь" азербайджанскому народу, "слиться" с которым им "мешает религия". Хотя в свете последних государственных указов это не возбраняется, ее, как мать, беспокоили "гонения на инородцев, которые у нас существуют". Изложив эти мысли, Елена Ефимовна попросила совета писателя (67).

В ответном письме Л. Толстой, одобрив желание сыновей Векиловых "содействовать просвещению" азербайджанцев, подчеркнул невозможность с его стороны "судить о том, насколько при этом нужен переход в магометанство". В то же время, говоря о предпочтении ими Ислама православию, в особенности по "благородным мотивам", он заявил о своем сочувствии "такому переходу". "Для меня, ставящего выше всего христианские идеалы и христианское учение в его истинном смысле, - констатирует писатель, - не может быть никакого сомнения в том, что магометанство по своим внешним формам стоит несравненно выше церковного православия". Поэтому, если человек находится перед выбором, "для всякого разумного человека не может быть сомнения" в предпочтении мусульманства, признающего догмат "Единого Бога и его пророка", вместо "сложного и непонятного богословия - троицы, искупления, таинств, богородицы, святых и их изображений". Исламу стоит лишь "откинуть все неестественное, внешнее в своем вероучении", поместив в основу "религиозно-нравственное учение Магомета", чтобы естественно слиться с базовыми принципами "всех больших религий и в особенности с христианским учением" (73).

После получения этого ответа все дети Ибрагима и Елены Векиловых с благословения родителей приняли Ислам и поменяли имена: Борис стал Фарисом, Глеб - Галибом, а Татьяна - Рейхан.

Как видим, Л. Толстой пытался реализовывать собственные взгляды на практике, и это проявлялось в его внимательном отношении к письмам людей. Отвечал он практически всем, независимо от их положения в обществе, национальности или вероисповедания. Причем очень подробно, как и Елене Векиловой. Великая Личность! Глыба! Посвятившая свою жизнь человечеству. В прямом смысле слова.

Революционер духа

Наверное, для многих Лев Николаевич навсегда останется исключительно великим писателем. Но даже беглый взгляд на его жизнедеятельность свидетельствует о разносторонности этого выдающегося мыслителя, философа, социолога, историка и просто блестящего гражданина своего Отечества. Всё это лишний раз подтверждает: патриотизм, любовь к Родине, корням, земле проявляется далеко не посредством громких заявлений о свободе и независимости, а делами. В лице Л. Толстого они воплотились как посредством его прямых действий, так и благодаря литературно-художественной и публицистической стезе.

Блестящий ум, поразительная работоспособность, высочайший интеллект, кругозор, знание языков, интерес к культуре народов мира - все было пущено для того, чтобы помочь людям обрести счастье. Это показатель не просто широты души и высочайшей нравственной планки писателя, но и служения Истине. Той, что вела и ведет людей к свету и дарит надежду на будущее.

Поэтому невозможно согласиться с русским философом Николаем Бердяевым, считавшим Л. Толстого ответственным за "за революцию русскую", так как "много сделал для разрушения России". По его словам, Л. Толстой - "настоящий отравитель колодцев жизни", а его учение - "яд, разлагающий всякую творческую энергию" и "обратная сторона бунта против божественного миропорядка" (74).

Однако наш герой - скорее, революционер духа, революционер сознания. Не разрушительного, а наоборот, созидательного. Ибо путь к этому великий человек определил через религию. "Человек есть слабое, несчастное животное до тех пор, пока в душе его не горит свет Бога, - писал он. - Когда же свет этот загорается (а зажигается он только в душе, просвещенной религией), человек становится могущественнейшим существом мира. И это не может быть иначе, потому что действует тогда в нем уже не его сила, а сила Божья. Так вот что такое религия и в чем ее сущность" (3).

Как интересно высказался на этот счет известный российский кинорежиссер Андрей Кончаловский, Л. Толстой "искал Бога и нашёл его. Нашёл в своей душе" (75). И отсюда убеждение: писатель оказался победителем. Не только себя. Не только стандартности, обыденности и шаблонности, но и своей эпохи. Посему он - непревзойденный, а его вклад в религиозное мышление человечества - неимоверный. Неподъемный.

Как сказал М. Горький, если бы Лев Николаевич "был рыбой, то плавал бы, конечно, только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно - в пресные воды рек (52). П. Бирюков же сравнивает его с зеркалом, в котором "собираются лучи умственного и нравственного развития нашего века, и как из оптического фокуса он бросает яркий свет на жаждущее этого света человечество" (76).

Мы же от себя добавим, что Л. Толстой был аналитиком человеческой души. В его стремлении к Истине единственным средством были добро и любовь. Именно поэтому он актуален для любого времени, вне зависимости от общественно-экономический формации на дворе. И в этом его уникальность!

Подборка Максима Орлова,

д. Горваль Гомельской области (Беларусь).

Бог никак не может быть существом. Уж по одному тому, что понятие существа неразрывно связано с понятием отделённости от других существ. Для бога же, включающего в себя «всё», не может быть того, от чего он может быть отделён. 1

Личность есть ограничение, бог же не может быть ограничен и потому не может быть личностью. 2

Всякое (...) ограничение несовместимо с понятием бога. Если допустить то, что бог есть личность, то естественным последствием этого будет (...) приписание богу человеческих свойств: гнева, наложения наказаний, желания восхваления и установления в известное время, в известном месте выраженного в известных книгах на вечные времена непререкаемого закона. 3

Обращение (...) к нами придуманному и до такой степени умалённому богу, что мы можем просить его об удовлетворении наших личных желаний, и ожидание помощи от такого бога не может привести ни к чему иному, кроме как полному безбожию. 4

Нет такого Бога, который мог бы исполнять наши требования, есть только такой, требования которого мы должны исполнять. 5

Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что всё Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. 6

Тот бог, которого только и можно истинно любить, это такой бог, которого мы сознаём, чувствуем, но никак не знаем, не понимаем, как понимаем всё другое, кроме бога. 7

Мы узнаём Бога не столько разумом, сколько тем, что чувствуем себя во власти Его, вроде того чувства, которое испытывает грудной ребёнок на руках матери.

Ребёнок не знает, кто держит, кто греет, кто кормит его, но знает, что есть этот кто-то, и мало того, что знает, - любит того, во власти кого он находится. То же и с человеком. 8

Бог, для меня, это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь, и который поэтому-то и есть для меня; но есть непременно такой, что я его понять, назвать не могу. Если бы я его понял, я бы дошёл до него, и стремиться бы некуда было, и жизни бы не было. Но, что кажется противоречием, я его понять и назвать не могу, а вместе с тем знаю его, - знаю направление к нему, и даже из всех моих знаний это самое достоверное. (...) ...Любить по-настоящему, т.е. больше себя и больше всего, я могу только его одного; только в этой любви нет никакой остановки, никакого умаления (...), нет никакой чувственности, нет виляний, угодливости, нет страха, нет самодовольства. Всё, что хорошо, любишь только через эту любовь; так что выходит ещё то - что любишь, а, следовательно, живёшь только через него и им. 9

Любить бога - значит любить то высшее добро, какое мы только можем себе представить. 10

У одного человека спросили: «Почему он знает, что есть Бог?» Он отвечал: «Разве нужна свеча, чтобы видеть зарю?» 11

Бог передаёт знание о себе человеку не человеческим языком - словом, а своим особенным, божеским языком, без слов вполне понятным чистому сердцу человека. 12

Не смущайся тем, что понятие Бога неясно тебе. Чем проще и яснее оно, тем оно дальше от истины и тем ненадёжнее как опора.

Если мы словами можем обнять Бога, то такой Бог - не Бог. Бога нельзя понять, а между тем мы ничего так твёрдо не знаем, как этого непонятного Бога. 13

Никакое определение человеком бога не может быть не только полно, но хотя бы удовлетворительно. При определении того, что мы понимаем под словом бог, главная опасность не в том, что не вполне определим его, что невозможно, а что мы скажем что-либо лишнее, умаляющее или извращающее это понятие. 14

Бог не есть понятие, но нечто такое, без чего ничто не может быть, и поэтому знаю про существование бога более несомненно, чем про что бы то ни было. Но, несмотря на такое знание, рассуждать и словами определять бога считаю самым бесполезным и вредным занятием. 15

Бог (...), которого признавали все великие умы мира и без которого нельзя разумному человеку жить, есть то вневременное, внепространственное, неличное начало всего, до которого человек невольно доходит, о чём бы он ни начинал серьёзно думать. 16

Можно не думать о том, что такое весь мир, без конца во все стороны, что такое моя душа, которая знает сама себя; но если только подумать об этом, то нельзя не признать того, что мы называем Богом. 17

[Правы не верящие] в того бога (...), который будто бы сотворил мир и печётся о людях, и может быть умилостивлен молитвой. Тот бог, которого я исповедую, есть бог невидимый, непостижимый, духовный, для которого нет ни времени, ни пространства и которого мы знаем только потому, что духовное проявление его сознаём в самих себе и во всех других людях. 18

Верю в бога, которого понимаю как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нём. 19

Не ищи Бога в храмах. Он близок к тебе, Он внутри тебя. Он живёт в тебе. Только отдайся Ему, и ты поднимешься выше счастья и несчастья. 20

Бог молчит так же, как мы молчим, когда к нам обращается человек, неискренность которого мы чувствуем. Он молчит, потому что мы неискренни, не всей душой живём для Него. Когда же мы живём только для Него, Он тотчас же отвечает нам в нас тихой радостью, спокойствием, неуязвимостью. 21

Нет Бога для того, кто не знает Его в себе. 22

Бога, духовное начало жизни, мы знаем только потому, что знаем его в себе и в других людях. И потому действительное богопочитание возможно только в почитании бога в себе и в других людях. Почитание бога в себе состоит в представлении себе и держании перед собой образа высшего совершенства добра и в стремлении к наибольшему в своей жизни приближению к этому совершенству. Почитание же бога в людях состоит в признании в каждом человеке того же бога, какого мы сознаём в себе, и потому в стремлении к соединению с каждым человеком; соединение же это может совершаться только любовью. 23

Сознание бога - основы нашей жизни. На этой глубине сознания мы все соединяемся воедино. 24

Ничто так очевидно и несомненно не убеждает в том, что есть бог, и что дух, живущий во мне, есть частица его, что я есмь сын божий, по выражению Христа, как то, что этот дух, точно такой же во всех своих свойствах и стремлениях, проявляется в другом человеке, по материальным условиям совершенно чуждом мне. 25

Бог это духовное начало, которым живо всё, что живёт. Как говорит апостол Иоанн: «Бог есть любовь», и понимать бога мы можем только любовью. 26

Что такое Бог? Бог - это бесконечное всё, чего я сознаю себя частью. Бог - это то, к чему, хочет ли он или не хочет этого, стремится всякий человек, то, в стремлении к чему состоит жизнь всякого человека. И потому Бог есть то, что необходимо, неизбежно существует для всякого человека. 27

Любовь к Богу и сознание Его, это то же, что тяготение к земле и земли к большому центру, а того ещё к большему центру тяготения, и так без конца. (...) И так же, как мы не знаем, не можем даже представить себе всеобщего центра тяготения, мы не можем знать и представить даже себе Бога. Но так же, как несомненно то, что этот непостижимый центр есть, так же несомненно и то, что Бог есть. 28

Атеист говорит: я не знаю Бога, мне не нужно это понятие. Говорить это всё равно, что говорить человеку, плывущему по морю в лодке, что он не знает моря и ему не нужно это понятие. То бесконечное, которое окружает тебя, на котором ты движешься, законы этого бесконечного, твоё отношение к нему, это-то и есть Бог. Говорить, что ты не видишь Его, это - поступать, как страус. 29

Я наполняю все пространства и все времена, говорит Бог, и вместе с тем я же заключён в каждом сердце человека. Все люди ищут меня, а между тем я обнимаю каждого человека, и ни один человек не может жить без меня. 30

Если человек и не знает, что он дышит воздухом, он знает, что лишился чего-то, когда задыхается. То же и с человеком, лишившимся бога, хотя бы он и не признавал его. 31

То, что я сознаю и называю своей жизнью, - есть постепенное открывание Себя во мне, как и во всех существах, Единого Начала. Наши жизни и жизнь мира - Его дыхание. 32

Бог дышит нашими жизнями. 33

Доказывать существование Бога! Может ли быть что-нибудь глупее мысли: доказывать существование Бога. Доказывать Бога всё равно, что доказывать своё существование. Доказывать своё существование? Для кого? Кому? Чем? Кроме Бога, ничего не существует. 34

Бога нельзя познать иначе, как так, что есть только одно сущее, одно, что действительно есть и помимо чего нет ничего, что ничто действительно не существует, кроме Его. 35

Спрашивать, есть ли Бог? всё равно, что спрашивать: есть ли я? Я в себе знаю Бога. То, чем я живу, это и есть Бог. 36

Отрицать бога - значит отрицать себя как духовное, разумное существо. 37

Бог есть, потому что есть мир и я, но думать о нём не нужно. Нужно думать об его законах. И мы понимаем Его только в той мере, в которой понимаем и исполняем Его законы. (...) Чем больше исполняешь Его законы, тем несомненнее Его существование, и наоборот. 38

Бог в человеке проявляется любовью. Но он не любовь, он - нечто большее любви, то, чего мы не знаем, где мои рассуждения оканчиваются, - это предел, о котором мне знать не дано. 39

Нельзя говорить: бог есть любовь или бог есть логос, разум. Через любовь и разум мы познаём бога, но понятие бога не только не покрывается этими понятиями, но так же отличается от бога, как понятие глаза или зрения от света. 40

Любовь и разум это только те свойства Бога, которые мы сознаём в себе, но то, что Он сам в себе, этого мы не можем знать. 41

Вполне истинного религиозного понимания законов жизни, как и вполне истинного понимания бога, никогда не может быть у человека. Человек только всё больше и больше приближается к тому и другому. 42

1 Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений в 90 томах. - Москва, 1928-1958, т.80, стр.211.

2 ПСС, т.71, стр.429.

3 ПСС, т.78, стр.300-301.

4 ПСС, т.80, стр.159-160.

5 ПСС, т.57, стр.170.

6 ПСС, т.48, стр.23.

7 ПСС, т.82, стр.96-97.

8 ПСС, т.43, стр.310-311.

9 ПСС, т.86, стр.57.

10 ПСС, т.41, стр.400.

11 ПСС, т.44, стр.136.

12 ПСС, т.57, стр.176.

13 ПСС, т.44, стр.330.

14 ПСС, т.82, стр.84.

15 ПСС, т.80, стр.211.

16 ПСС, т.79, стр.115.

17 ПСС, т.43, стр.9.

18 ПСС, т.79, стр.156.

19 ПСС, т.34, стр.251.

20 ПСС, т.43, стр.67.

21 ПСС, т.54, стр.148.

22 ПСС, т.43, стр.10.

23 ПСС, т.79, стр.204-205.

24 ПСС, т.76, стр.104.

25 ПСС, т.68, стр.234-235.

26 ПСС, т.81, стр.170.

27 ПСС, т.43, стр.124-125.

28 ПСС, т.58, стр.33-34.

29 ПСС, т.54, стр.92.

30 ПСС, т.44, стр.196.

31 ПСС, т.42, стр.131.

32 ПСС, т.56, стр.356.

33 ПСС, т.58, стр.110.

34 ПСС, т.56, стр.44.

35 ПСС, т.57, стр.214.

36 ПСС, т.44, стр.260.

37 ПСС, т.41, стр.475.

38 ПСС, т.72, стр.187.

39 Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого. - Москва, 1959, стр.205.

40 ПСС, т.88, стр.203.

41 ПСС, т.43, стр.9-10.

42 ПСС, т.37, стр.277.



Понравилась статья? Поделитесь с друзьями!
Была ли эта статья полезной?
Да
Нет
Спасибо, за Ваш отзыв!
Что-то пошло не так и Ваш голос не был учтен.
Спасибо. Ваше сообщение отправлено
Нашли в тексте ошибку?
Выделите её, нажмите Ctrl + Enter и мы всё исправим!